Форум » » Великая Отечественная.«Время войне и время миру». » Ответить

Великая Отечественная.«Время войне и время миру».

Капитан: Глава 1. Гатчина «Время войне и время миру». В литературе, написанной о прошлой войне, она изображается деятельной, романтической, радостной успехами и победой и всегда осмысленной. Это не так. Война — она серенькая. И деятельного в ней, то есть чистой войны, для каждого, прошедшего ее всю, ничтожно мало. Сегодня ты подстрелил немца, завтра он подстрелил тебя. Разменялись шахматными пешками. Все. А прошедших с боями от Бреста до Сталинграда и от Сталинграда до Берлина не было. Это область фантазии военных писателей. Остальные 99% времени — это формирования, переезды, жизнь на спокойных участках фронтов, лагеря, лазареты и прочие будни войны. В общем, серое существование, и для большинства еще более бедное, чем обычная наша жизнь. Но все же бесцветными все эти годы назвать нельзя. И именно поэтому о них и сохранилась память. Я — младший лейтенант запаса, помкомбат, а попросту — взводный, так как командую огневым взводом трехдюймовой батареи народного ополчения г. Ленинграда. Мне тридцать лет. Инженер, главный технолог завода. На войну пошел, можно сказать, добровольно, то есть не уклонился и не отказался, как поступали многие, твердо знавшие, что на войну лучше не ходить. В этом сказался и законопослушный характер, и незнание жизни вне привычного круга, и просто непривычка думать. Как понял потом, большинство армии и состояло из таких «добровольцев», то есть людей неинициативных, слабохарактерных, равнодушных, не умеющих думать и управлять своей судьбой. Люди с твердым знанием своих интересов и умением их отстоять на войну не шли, и государство ничего не могло с ними поделать. Не касаясь здесь поступления в народное ополчение и всяких сумбурных перебросок в начале войны, начну с прибытия в августе 1941 года на фронт, то есть на ту последнюю линию, дальше которой идти нельзя — там немцы. Это четвертый километр шоссе Гатчина — Луга. Я командую огневым взводом полубатареи. У меня две трехдюймовые пушки, изготовленные, как написано на медной табличке, на «Казенных Путиловских заводах» в 1902 году. К ним 16 снарядов — по 8 снарядов на орудие. На боку у меня планшет с картой и какими-то бумажками и пистолет ТТ, но без патронов, выдать их мне никто не удосужился. Для обслуживания этих пушек в моем распоряжении человек тридцать солдат, главным образом, студентов первого курса Механического института. Только ездовые, так как батарея на конной тяге — это пожилые солдаты-мужички. Их прислали по моей настойчивой просьбе, так как студенты не только запрягать и править не умели, но боялись крупных жеребцов не меньше, чем немцев. Студенты совсем мальчики и ничему военному не обучены. Правда, перед отправкой их учили маршировке, отданию чести и другим премудростям гарнизонной службы. Я считаюсь старым воякой, хотя опыта у меня нет. Военные знания, пожалуй, есть, но как их применить, я не знаю. Лет десять меня почти ежегодно на два-три месяца призывали на военные сборы. На этих сборах с завидным постоянством всегда учили одному и тому же, а именно, стрельбе с закрытых позиций, так называемой пятой задаче. Задача состояла в том, что с наблюдательного пункта, сделав тригонометрические вычисления и глядя в бинокль или в стереотрубу, я корректирую огонь батареи, сообщая данные по телефону. Но сейчас у меня нет бинокля, нет телефона, нет ни с кем связи, нет обученных солдат, а главное, там, куда я должен стрелять, — в деревне Пижма — одновременно появляется множество разрывов. Совсем не как на полигоне, где, кроме разрыва от моего выстрела, нет ничего. Да к тому же я не знаю, кто в ту деревню стреляет: мы или немцы. В один из тихих дней появляется начальство: майор Лещенко — командир дивизиона, крикун и ругатель, а также низенький худощавый политрук батареи Смирнов. Последний побывал на недавно закончившейся финской войне и набрался там опыта. Кстати, с прибытием начальства подвезли и немного снарядов. Походили, посмотрели. Майор для порядка покричал, погрозился и пообещал меня расстрелять. Как я вообще заметил, на войне все кричат, ругаются и грозятся, вероятно, считая, что в этом и состоят организованность и порядок, а может быть, иногда и пряча таким образом свой страх. Политрук, воспользовавшись тем, что майор чем-то отвлекся, тихо сказал: [11] — У тебя порядок еще ничего. У других хуже. Только ты брось технику лелеять — на войне технику не берегут. В этот день я как раз проводил чистку орудий, то есть делал то, чему меня учили. Сказал он это мимоходом, но попал в точку. Меня как осенило, что поистине я нелепо выгляжу с заботами о чистоте и красоте пушек. В мирное время ежедневное протирание и смазывание оружия — самоцель. Как и многое из того, что делается в армии, когда она не воюет, нужно лишь для того, чтобы занять людей, оторванных от нужного дела. Цель армии — война, а миллионные армии в мирное время — это одна из самых уродливых нелепостей, порожденных цивилизацией. Для поддержания и укрепления этой нелепости в армии строжайше смотрят, чтобы солдат не имел ни минуты свободного времени. На прощание майор дал наставление в том же крикливом и ругательном тоне: — Людей распустил. Людей жалеешь. Не смей людей беречь. В морду бей. Здесь тебе не мирное ученье, а война. Еще раз такое увижу, самого расстреляю. А немцы твои вот в этом узком секторе — отсюда и досюда, а что они по сторонам делают — не твое дело. С тем и уехал. На следующий день слева от нас атакует пехота. Люди в полный рост идут по несжатому овсяному полю. Идут неуверенно, и цепь изгибается. Впереди полная тишина. Немцы молчат и не стреляют. Это усиливает напряженность картины. Задаю себе вопрос: что я должен делать? Стрелять? Накануне приходил кто-то из пехотных и просил поддержать их атаку артиллерией, но мои начальники им отказали. Пока я размышлял, пехота побежала вперед, хотя до немцев, пожалуй, еще далековато. Доносится слабое: а-а-а. Немцы молчат. Бегут дальше, потом опять переходят на шаг, видно, запыхались. Немцы по-прежнему молчат. Какая-то жуткая звенящая тишина, только непрерывно слышится слабое: а-а-а. Тишину вдруг разрывает трест пулеметов, но тоже негромкий — далеко. Где находятся немцы — как следует не видно, порох-то бездымный. Пулеметные и автоматные очереди слышны в течение нескольких минут, а затем все смолкает и опять тихо. Опять то же овсяное несжатое поле и никого на нем нет, как и не было. Ночью к нам на батарею пришли двое из той расстрелянной пехоты: помкомвзвода Иванов и с ним солдатик. По словам Иванова, немцы подпустили их совсем близко, а затем открыли ураганный огонь из десятков автоматов и пулеметов. Как он считает, их рота уничтожена полностью. Они двое пролежали целый день в небольшом углублении так близко от немцев, что разговор в окопах был хорошо слышен. Ночью выползли и наткнулись на [12] нас. Они очень просили оставить их на батарее. Хотя, как мне говорили, этого делать нельзя, но я их оставил. Впоследствии Иванов оказался толковым человеком и ценным помощником. Вообще на войне судьба оставшихся в живых людей из разбитых соединений незавидна. Она сразу же по возвращении берутся под подозрение, а иногда и подвергаются репрессиям. Считается, что люди, посланные в мясорубку войны, возвращаться могут только в составе части и только по приказу. Но таких приказов никто не давал, а поэтому… Так, по крайней мере, было в начале войны. Обед, паек и почту нам привозят раз в день, когда темнеет, так как дорога из Гатчины простреливается. Обед варится из продуктов, полученных путем самозаготовок. Добывается свинья, вскрывается склад, копается картофель. Планового снабжения больше не существует, так как немцы уже стоят под Ленинградом, а Гатчина у них в тылу. Но этого мы пока не знаем. Вместе с обедом раздается и паек: хлеб, рыбные консервы, махорка и водка. Водка — в невиданных ранее бутылках, емкостью по 450 г, по одной бутылке на троих. Отдельно мне, как офицеру, большой кусок масла, конфеты и папиросы. Я плохой офицер, так как тут же разделил этот особый паек с другими, что не только запрещено, но этого никто и не делает. Ночью нас неожиданно поднимают и отводят в Гатчину. Там, соединившись с остальной батареей, занимаем позицию на кладбище. Пока переезжали, занимали позицию, рыли окопы, ночь почти прошла и спать не пришлось. Однако все рады, что попали в город из надоевшей позиции нос к носу с немцами. Гатчина — прекрасный небольшой городок — сейчас производит странное впечатление. Она совершенно пуста. Можно войти в любой дом, в любую квартиру; все стоит на местах. Даже хрюкают свиньи и гогочут гуси, а людей нет. В домах стоит посуда, застланы постели, лежат ковры. Куда делись люди? Это я узнал позже. Кладбище, где мы стоим, довольно сильно разрушено бомбами. Так как и мы ночью нарыли окопов, то естественно, что везде валяются надгробия с историческими именами: княгиня Волконская, генерал Драгомиров и другие. Как-то не вяжется обитель вечного покоя с солдатами, пушками, лошадьми. Начинается стрельба. Стреляет командир батареи с наблюдательного пункта. Сейчас на батарее порядок, как на учебном полигоне. Пользуюсь спокойными условиями для обучения артиллерийских расчетов. Студенты понемногу оправляются от первоначального шока и превращаются в солдат. Ночью опять переезжаем на прежнюю позицию. Для маскировки передвижение ночью — хорошо, но очень трудно для людей. Человек — не ночное животное и ночью чувствует себя плохо. Самые обычные предметы — кусты, копны, пригорки — по ночам принимают какие-то причудливые [13] фантастические очертания. Идти трудно. Вся дорога в ямах и выбоинах, а местами приходится делать объезды. Вблизи не видно ни зги, только слышно, как фыркают лошади, шлепают и чавкают ноги, увязающие в грязи, да где-то ухают взрывы. Впереди и с боков небо временами прочерчивается параболами желтых, голубых и красных трассирующих пуль. И кажется, что все они направлены именно в тебя. Холодно, знобко, сыро и от мокрых ног и шинели при непрерывно моросящем мелком дожде, и оттого, что не спим не первую ночь. Кое-кто из пеших засыпает на ходу, а верховые давно уже спят в седлах. Случается, что шлепаются в ямы и лужи. С кряхтеньем и тихой руганью (громкая запрещается) поднимаются и идут дальше. Так, чего доброго, можно наткнуться на немцев или на своих, которые, прежде чем разберутся, начнут стрелять. Наконец к рассвету неутомимый Иванов довел до позиции. Поставили пушки, зарядные ящики, отпрягли лошадей и повалились спать — кто где стоял. Даже караулы забыли поставить, а может быть, и поставили, да те тоже заснули. Проходит никак не более часа. Будит какой-то капитан: — Кто такие? Почему спите и караулов нет? — Отвечаю. Говорит: «Поступаете в мое распоряжение. Сейчас же снимайтесь с места и следуйте за мной.» Поясняю, что имею приказ находиться на этой позиции. Обычный крик: «Молчать. Расстреляю, — и прочее. — Здесь порядки военные, возражать и спорить нельзя. — Поднимаем солдат, запрягаем и едем. К счастью, недалеко, с полкилометра вдоль фронта. На полянке уже поставлена легкая четырехпушечная батарея, к которой капитан и приказывает присоединить наши два орудия такого же калибра. Впереди нас только жиденький кустарник, а дальше — поле и немцы. Вижу, что наше положение не очень хорошее, мы почти на виду у немцев. Срочно велю своим окапываться, хотя на батарее этого не делает никто. Капитан, подозвав своих лейтенантов и меня, ставит задачу. Стрелять будем по деревне Сализи в двенадцати километрах отсюда, где предполагается скопление немцев. Вот так сюрприз. Стрелять из легких пушек под самым носом у немцев, и не в них, а куда-то далеко. Да это просто самоубийство. Но сейчас я об этом не думаю. Это очень удобно — не думать. В армии нужно без возражений выполнять приказ. Для большинства людей это много легче, чем думать самому. Спросив, все ли готово, и получив удовлетворительные ответы, капитан подает команду, но не по уставному. Как могу, при передаче команды своим орудиям соблюдаю порядок устава, к чему мне своих удалось уже приучить. Стволы задираются вверх, такая дистанция почти предел для наших легких пушек. Мельком замечаю, что у соседей стволы пушек глядят немного вразнобой, но этих ошибок никто не поправляет. Выслушав рапортички, что заданные установки поставлены, капитан с выходом выкрикивает: [14] — Залпом — огонь! Совсем как на параде, без всякой пристрелки и наблюдения. Пожалуй, при такой стрельбе в цель не попадешь. Все шесть орудий грохнули почти одновременно. Опять команда: — Залпом — огонь! Еще один залп дали, следующий не успели. Немцы накрыли батарею сильным огнем минометов, которые, судя по ухающему звуку выстрела, очень близко. Начался ад. Мои попрыгали в окопчики, я повалился в неглубокую канаву. Капитанским деваться некуда — окопы у них не вырыты. Мины рвутся везде. Гром, треск, свист осколков, крики. От удушающего черного дыма тротила тошнит. Все мысли только об одном: как бы еще вдавиться в землю, хоть на сантиметр. После я видел носы и щеки с вдавленными комочками земли. Может быть, и мой нос был не лучше. Еще напасть: совсем близко от меня горка унитарных патронов, то есть снарядов с зарядом в медной гильзе к нашим пушкам. Горячие осколки мин пробили гильзы и оттуда во все стороны свищут голубые шпаги горящего пороха. Вот-вот сейчас раскалятся у этого костра снаряды и начнут рваться. Здесь уже спасения не будет — разнесет в клочья. Проходит, вероятно, десять — пятнадцать минут, а может быть и меньше, и сразу становится тихо. Только со свистом догорает порох в гильзах. Как костер, заливаем снаряды водой — шипят, но не взрываются. Спасибо и за это. Вся поляна покрыта черными лучистыми пятнами. Такие следы остаются от мин; едва поцеловав землю, они разбрызгивают вокруг осколки, срывая траву. Много раненых, некоторые лежат неподвижно, другие корчатся и стонут. Одна (не моя) пушка с разбитым колесом лежит на боку. Однако мои люди все целы. Стреляли больше в середину батареи, а главное — выручили наспех вырытые неглубокие окопы. Вот теперь поймут, а прежде, когда заставлял рыть, — ворчали. Капитан неподвижно лежит на спине. Рядом валяются карта и планшет. Фуражки нет. Сначала даже неясно, что с ним. Кто-то показывает на маленькую ранку на лбу. А когда повернули, оказалось, что нет затылка. И крови под головой мало. Осколок, по-видимому, вошел в лоб и вырвал затылок. Беру себе бинокль убитого — мертвому все равно не нужно. На поляну верхом влетает адъютант штаба: — Почему прекратили огонь? Кто старший? — Старший вот лежит. Куда стрелять, не знаем. Он командовал. Немцы, увидев на батарее движение или услышав команды, повторяют налет. Адъютанта как ветром сдувает. Слава Богу, налет короткий, бросили десяток — полтора мин и успокоились. Опять тихо. Младший политрук ходит между убитыми и собирает футлярчики с формулярами. Потом почта [15] разнесет похоронные с холодно официальными словами: «Погиб смертью героя…» Полно, так ли это? За что погиб этот злосчастный капитан? Ведь погиб зря, неумно, без пользы для своих и без ущерба для немцев. Просто подставил себя и своих солдат под немецкие мины, да бросил дюжину снарядов в какое-то болото. Думаю, что даже несведущему человеку понятно, что стрелять в крупные и дальние цели, да еще без наблюдения и пристрелки, из легких пушек — бессмыслица. Для этого существуют дальнобойные орудия и авиация. Но, увы, в 1941 году то и другое было у нас только на бумаге да в речах пропагандистов. И сколько же было вот таких напрасных потерь? В воздухе безраздельно господствует немецкая авиация, прогоняя или тут же сбивая редко-редко появляющиеся одиночные советские пузатенькие «ястребки» — истребители. Тяжелой артиллерии я тоже почти не встречал. Зато перед войной бессчетное число раз повторялся хвастливый лозунг «Мы будем воевать только на чужой территории, малой кровью и ворошиловскими килограммами». Позднее все это забудется, покрытое победой, больше похожей, выражаясь языком шахматистов, на то, что «не я выиграл партию, а он проиграл ее мне». Опять мы на прежней позиции. Пушки стоят в ровиках, выкопанных по уставной схеме, и смотрят вдоль шоссе Гатчина — Луга на деревню Пижма. Перед Пижмой множество различных укреплений — дотов, эскарпов, противотанковых рвов. Все это было выкопано и выстроено нами, но теперь захвачено немцами, которые удобно там устроились. На нашей позиции стоят два огромных высоких танка KB, что означает Клим Ворошилов. Стоят они в сцепе задом к немцам. Передний сгоревший, а из заднего взрывом через люк выдуло всю начинку. Видимо, один хотел вытащить другого, но потом сгорел сам. У обоих сзади аккуратные маленькие дырочки, как раз как мои карманные часы «Кировец». Через них и вошла к ним смерть. Но как это было, я не знаю, так как танки стояли здесь еще до нас. Позади пушек по моему настоянию для всего расчета вырыты индивидуальные окопы. Однако солдаты явно предпочитают подкопы под танками, сделанные ими по собственной инициативе. Там они и спят. А моя спальня — в окопе, покрытом от дождя низким соломенным навесом. К нам прибыл корректировщик 105-миллиметровой батареи лейтенант Цицарев и с ним два телефониста. Цицарев — только что окончивший военное училище славный, краснощекий, красивый парень, весельчак и певун. С ним на батарее стало оживленнее и веселее. Цицареву здесь все в новинку. Его очень интересуют немцы, но не как противники, а что они делают, как живут, как расположились в доте, в котором у них, по-видимому, командный пункт. Он часто смотрит на них в [16] бинокль и сообщает мне свои немного наивные домыслы и предположения. Однажды, уже под вечер, он заметил у них какое-то оживление. Действительно, немцев как будто прибавилось и они стали довольно открыто ходить. Цицареву не терпится. Подтолкнув меня локтем, говорит: — Послушай, давай пальнем в них. В тон ему отвечаю: — У тебя пушки потяжелее — ты и стреляй. Цицарев, очень довольный, звонит на свою батарею. Телефон долго молчит, затем отвечают: — Стрелять не будем, над нами все время висит воздушный корректировщик. Позови помкомбата, свяжем его с командиром дивизиона. Расспросив в чем дело, майор говорит: — Разрешаю четыре снаряда. Потом доложишь. Командую: «К бою». Даю один пристрелочный выстрел. Снаряд ложится дальше и немного в сторону, но разрыв какой-то слабый. Поправляю установки и командую сразу обоим орудиям: — Два снаряда — беглым огнем! Теперь снаряды ложатся близко, а один, кажется, попал в дот. Яркая вспышка — и дот закрыло дымом и пылью. Цицарев в восторге скачет: — Попали, попали. Ура! — Потом ко мне: — Слушай, давай еще. Разнесем их. Я его охлаждаю: — Ты, видно, все забыл, чему тебя учили? На такой дот нужно не меньше сотни тяжелых снарядов, а наших — легких, наверное, миллион. Немцы почему-то молчат, не отвечают. Однако открыто ходить перестали. Беру телефон и докладываю майору. Подумав, он говорит: — Пощупали их, это хорошо. Но смотри в оба. Они что-то затевают. В сумерках постреляли с Цицаревым из пистолетов в цель — консервную банку, благо патронов у Цицарева достаточно. На этом день и закончился. Раннее ясное сентябрьское утро. Немного свежо от росы. Чудесное, бодрое настроение. На свежем воздухе все хорошо выспались. Как и полагается доблестному войску: «Беспечно спали средь дубравы». Мы, правда, не соратники Ермака, и вместо дубравы — дрянной ольшаник, но существа дела это не меняет. Вдруг Иванов встревоженно обращается ко мне: — Посмотрите, что это? Смотрю. Впереди тянется высокий бруствер желтой земли, которого еще вчера не было. За ночь немцы перекопали дорогу и нарыли окопов. [17] Теперь они гораздо ближе к нам. А мы ничего не видели и не слышали. Как-то за эти дни мы привыкли к ним и перестали обращать на них внимание. Однако все тихо. Ну что же. Немцы немцами, а позавтракать тоже не мешает. Позади солдаты греют ведро воды, у танков режут хлеб, открывают консервы Цицарев, какой-то веселый, сияющий, оборудовал для нас столик из перевернутого снарядного ящика, накрыл платком, открыл рыбные консервы и нарезал хлеб. Сидим на краю окопа. Он смеется, шутит. Я намазал кусок хлеба, ткнул ножиком в кусочек рыбы и открыл рот… Как-то особенно звонко, совсем рядом ударил взрыв. Тут же второй, третий. Влетаю, именно влетаю, а не влезаю, в подкоп под танком. Лежу на солдатах, и как мне кажется, мы лежим в три слоя. По броне непрерывно стучит град то крупных, то мелких осколков, сливаясь в общий звон. То совсем рядом, то подальше грохочут взрывы. Вздрагивает земля, и впечатление такое, что дрожащий и звенящий танк вот-вот завалится или куда-то поедет. Вонючий тротиловый дым заползает в подкоп. Кого-то, лежащего подо мной, рвет. Его конвульсии подбрасывают меня, и от тротиловой вони и рвоты начинает мутить. Проходят минуты, но сколько — пять, десять, пятнадцать — не знаю. Вдруг — тишина. Какая-то громкая тишина. Мгновение еще лежим неподвижно. Затем вся эта задыхающаяся живая куча разом вываливается наружу. Командир первого орудия Жилин на высокой ноте кричит: — Немцы! Впереди из-за желтого бруствера появляются темные фигуры и, где цепью, где порознь, по дороге и по полю идут к нам. Кричу: — К орудиям! Никого подгонять не надо, все по местам, все делают быстро. Командую: — Шрапнелью — огонь! Мелькает мысль «Надо бы поставить дистанционную трубку», но нет ключей, которые нашему воентехнику вот-вот обещали выдать. А так получается стрельба картечью. Впереди все закрывается пылью, картечь метет поле и дорогу, но до немцев, видно, не достает. Они идут. Командую: — Гранатой! Выстрел, а разрыва не вижу. В чем дело? Узнал потом: на снарядах колпачки для камуфлетных взрывов, то есть для взрывов под землей. Черт возьми! Столько лет учили какой-то теоретической стрельбе с поправками на ветер, на влажность воздуха, на вес заряда, но никто никогда не догадался сказать, что колпачки нужно свинчивать. Немцы все ближе. Из-за бруствера выходит еще цепь. Подскакивает Иванов, кричит: — Сколько ставить? [18] Он быстро и толково соорудил не то из гвоздя, не то из какой-то проволоки подобие ключа для дистанционных трубок. Кричу (сейчас кричат все): — Шрапнелью, прицел… трубка … беглым огнем! Ого! Теперь хорошо. Облачко разрыва закрывает цепь у дороги. Некоторые падают. Хорошо видно, что у немцев смятение. Офицер, размахивая пистолетом, понукает остановившихся. У нас общее оживление. На лицах улыбки. Делается как-то спокойнее и в то же время появляется удаль. И я, размахивая пистолетом, кричу: — Так вас, мать, мать, мать… Еще выстрел, еще. Немцы ложатся. Опять взрыв, другой, третий. Кто успевает, опять бросается под танк. Теперь, кроме мин, нас обстреливают чем-то более тяжелым. Вдруг мгновенно оглушает — снаряд угодил в танк. Танк подпрыгивает и оседает. Ничего не слышу и задыхаюсь от дыма и пыли. Что теперь с нами? При первом налете пострадали только двое ездовых: одному раздробило ногу, а второму осколок попал в низ живота. Понемногу слух возвращается. Обстрел кончился, а по откинутому люку танка стучит пулеметная очередь. Однако и она смолкает. Вылезаем. Все мы черные, землистые, оглушенные, некоторых качает. Наше положение стало хуже. Вся позиция изрыта воронками. Первое орудие сиротливо наклонилось набок — разбито левое колесо. Несколько оставшихся патронов смяты и разбросаны. Есть потери в людях. Подскакивает Иванов: — Стрелять нечем. Что будем делать? Отходить? Времени для размышлений нет: — Пробирайтесь в Гатчину. Я сейчас догоню. Сам бросаюсь в свой уцелевший окопчик, вытряхиваю из планшета карту и какие-то бумаги и рву их. Как будто у немцев нет карты получше моей. Однако об этом сейчас не думаю — действую автоматически. Выскакиваю из окопа. В двадцати пяти — тридцати шагах от меня в канаве лежит несколько человек в прежде вблизи невиданных мною касках и в мундирах синевато-мышиного цвета. Слева двое, стоя на коленях, устанавливают пулемет. Все нацелено на Гатчину, туда, куда лежит мой путь. Так что же, я у них в тылу? Но времени для размышлений опять нет. Из-за танка выскакивает раскрасневшийся, с капельками пота на лице молодой парень и в такой же, как у тех, каске, сдвинутой на затылок. Руки его лежат на автомате, висящем у него на шее. Парень налетает на меня. От неожиданности его глаза округляются и немного приоткрывается рот. В то же время его руки вскидывают автомат. Машинально, не думая, тычу правой рукой, в которой все время держу пистолет, в потное лицо. Точь в точь как в школьной драке — кулаком в [19] красную рожу мальчишки. Выстрела не слышу, а лишь ощущаю в руке прыжок пистолета. Парень откидывается назад и, конвульсивно вздрагивая и всплеснув руками, падает. Снова судьба не оставляет мне времени подумать. Пулеметчик, круглолицый, уже немолодой человек, резко поворачивается и, как мне кажется, злым взглядом смотрит на меня. Мое появление сзади для него тоже неожиданность. Направляю пистолет и стреляю. Пулеметчик ложится, как по команде. Остальные тоже прижимаются к земле. Все лежат ко мне задом и ни один не смеет повернуться. Стреляю в другого. Ага, боятся, жмутся к земле. Душу заливает радостное чувство питекантропа, в обычной жизни глубоко спрятанное в нас: стрелять, убивать, побеждать, давить лежащего. Сейчас я — господин, я по-настоящему свободен, я больше ничего не боюсь — я преступил запретную черту На мгновение приходит спокойная уверенность. Как бы видя себя со стороны, замечаю, что стою в правильной позиции, как учили стрелять, то есть убивать — одна нога немного вперед, левая рука за спиной. Стреляю в третьего, четвертого. Ах, как хорошо. Совсем как на ученье. Вдруг пистолет перестает вздрагивать. Дергаю, дергаю — ничего. Голову пронзает мысль: кончились заряды. В недоумении гляжу на пистолет. Но что это? Я вижу ствол пистолета. Значит, я стрелял выше и ни в кого не попал, а просто их напугал? Может быть, когда я застрелил автоматчика, от удара в его лицо пистолет задрался вверх, или это случилось потом, когда кончились заряды, а я в отчаянии его не то что дергал, а рвал? Этого я не знаю. Опять нет времени. Отскакиваю за танк и перепрыгиваю через яму, в которой сидели телефонисты Цицарева. Сейчас взгляд очень острый и суженный: не видя общей картины, замечаю отдельные детали. В яме мясо, перемешанное с землей и с какими-то тряпками. Смотреть и размышлять некогда. Перескакиваю шоссе и, согнувшись пополам, бегу через поле к пригорку, где редкий ольшаник, а вернее, куда ноги несут. Воздух гудит и звенит от громкого жужжания свинцовых шмелей и потому кажется густым и плотным. Стреляют теперь отовсюду, а я — совсем на открытом юру. Вдруг меня догоняет Цицарев и с ним несколько солдат. Бегут они плотной кучей и жмутся ко мне. Хочется крикнуть: — Что вы, дураки, бегите же россыпью! Валится один, другой. Вдруг ойкнул Цицарев и упал. — Что с тобой? — Ой, колено, колено! — Беги как-нибудь! — Не могу! [20] Мелькает мысль: «Надо бы поднять». Но как это сделать? И ему не поможешь, и самого срежут. Ноги несут сами. Влетаем в какие-то кусты и с разбега бросаемся в яму. Хоть немного отдышаться. Дышим тяжело, с хрипом. Грудь, кажется, готова разорваться. Глаза заливает пот. По кустам бьет пулеметная очередь, сбивая на нас листья и ветки. Добежали только трое, и то один с простреленным локтем. Жалко Цицарева, но что будешь делать в такой ситуации. Только в кино и в других побасенках раненых вытаскивают. А в действительной суровой жизни — нет! Понемногу в ложбинке за ямой нас собирается человек пять — шесть. Командир орудия Жилин — серьезный, немногословный студент в очках, веселый, круглолицый мальчик Ваня Петрушков, молодой еврей Деркач, Свиридов, тяжело раненный в руку, и еще кто-то. Один политбоец без винтовки истерически кричит: «Что нам делать?» Политбойцов, пять или шесть человек, недавно прислали на батарею; вероятно, для контроля. Только они и имели оружие — новейшие десятизарядные винтовки. Сидим в ложбинке, отдыхаем и осторожно, негромко скликаем потерявшихся. Подходят еще двое. Говорю: — Немного передохнем и будем пробираться в Гатчину. Потом спрашиваю: — Где вы были, когда я в немцев стрелял? Не видели, что ли? Отвечает Жилин и еще кто-то: — Как не видели? Видели, как Вы одного немца у танка свалили и как по их отделению стреляли. Мы кто под танками лежали, а кто — где. Когда Вы разрешили отступать, то немцы сразу нас отсекли. — А что же не помогли, если были там? — А чем помогать? Оружия-то нет ни у кого. — А что Цицарев не стрелял? Пауза. Затем кто-то, отворотясь, выдавливает: — У него спросите… Вдруг вспоминаю, что у меня осталась еще одна обойма, которую я не использовал. Но, пожалуй, я и не мог зарядить пистолет, стоя, как певец на эстраде, перед немецкими зрителями. Пробираемся в Гатчину. Где продираемся сквозь кусты, где — ползком, где перебежками. Судя по выстрелам, автоматным очередям и разрывам, раздающимся спереди и по сторонам, похоже, что немцы нас опередили. Но где они — не знаем. Держимся подальше от шоссе. Теперь здесь находятся мирные поля и фермы совхоза «Новый свет». Трудно даже себе представить их грозное и кровавое прошлое. Так, сидя днем в полупустом трамвае, только по не ...

Ответов - 17

Капитан: ... скольким оторванным пуговицам и поймешь, что тут творилось несколько часов тому назад.[21] Наконец впереди показалась насыпь объездной железной дороги. Залегли и напряженно глядим: кто там за насыпью? Рядом со мной лежит Свиридов. Он громко охает и кряхтит. Чувствуется, что ему очень больно. Руку раздуло, и когда он ее не держит, она крутится в локте и болтается во все стороны. Однако сейчас эти громкие охи и кряканья могут нас выдать. Поэтому сую ему под нос пистолет и грозно шепчу: — Молчи, а то застрелю. Свиридов отползает от меня подальше, но охать не перестает. Слава Богу, вскоре положение проясняется. Долго наши себя не обнаружить не могут. Одним броском добегаем до насыпи, перемахиваем через нее и попадаем как раз в расположение своего дивизиона. Это большая удача. Здесь меня знают, и я многих знаю. Во время расспросов один офицер пытается вытащить из моего пистолета запасную, оставшуюся у меня обойму, так как патроны очень дефицитны. Здесь я спохватился, но потом эту обойму у меня все-таки вытащили. Иду докладывать командиру дивизиона Лещенко. Сейчас, когда напряжение снято и организм расслабился, охватывает какое-то противное чувство: дрожу и непроизвольно стучу зубами. И одновременно наползает каменный сон, глаза закрываются сами и засыпаю стоя. Такое же состояние я заметил и у некоторых своих солдат. Лещенко понимающе смотрит и, толкнув рукой, показывает: — Иди в землянку и отдохни. Расскажешь потом. В сознании почему-то застревает мысль, что в армии не говорят «спать». «Спать» — слово ругательное. В армии говорят «отдыхать». Едва добравшись до землянки, мгновенно засыпаю. Сквозь сон слышу близкую орудийную стрельбу и сотрясающие землю сильные взрывы, подбрасывающие меня на топчане. Похоже на бомбардировку с воздуха. Однако не просыпаюсь. Сколько проспал — не знаю. Часа два-три, не меньше. Очнулся от этого каменного сна и сразу не понимаю: где я и что со мною. Постепенно сознание возвращается. Теперь чувствую себя бодро. Выбираюсь из землянки и пригнувшись иду по ходам сообщения разыскивать майора. Вся позиция временами обстреливается. Отсюда отвечают по крайней мере две батареи. Нахожу майора на наблюдательном пункте. За те несколько дней, что я его не видел, Лещенко сильно похудел и выглядит смертельно уставшим человеком. И даже тон его речей стал как-то мягче и неувереннее. Немного послушав, Лещенко меня прерывает: — Слышал уже. Мне докладывали. По-моему, ты поступил правильно и держался хорошо. Даже немца свалил. Но как в штабе посмотрят, не знаю. [22] Донесение я написал. Собери своих и ночью отправляйся. Сейчас не пройдешь: видишь, что делается. Впрочем, не знаю, продержимся ли до ночи. Опять залезаю в какую-то землянку. На мгновение засыпаю и тут же просыпаюсь. Назойливо лезут в уши и в голову выстрелы и взрывы. Хочется крикнуть: — Довольно стрелять, хватит. Хочу тишины, только тишины. Однако молот не перестает бить и грохотать. Кажется, что этот грохот идет отовсюду: спереди, сзади, сверху, снизу. Но постепенно к вечеру стихает. Становится как-то спокойно. Лежу и думаю. Вот я и сделал шаг за порог смерти, а страха не было. На войне страха нет, есть предельное физическое и нравственное напряжение, есть инстинктивные, неосознанные поступки. А страха нет. Инстинкт, как автопилот, берет на себя управление, когда сознание уже не может или не успевает справляться. В то же время я не могу сказать, что я не подвержен страху. Я как сейчас помню детский страх, овладевавший мною, когда злобные, черствые и душевно ленивые школьные учителя, не умея и не желая воздействовать на детей, вмешивались в жизнь семьи, вечно вызывая родителей в школу. Испытывал я страх и перед клеветниками, против которых у нас защиты нет. Боялся шумного соседа, годами лишавшего меня и мою семью покоя, и против которого нет управы. Все это гораздо страшнее даже смерти на войне, на войне смерть суматошная, а такая смерть не страшна. Были уже густые сумерки, когда я со всем тем, что осталось от полубатареи — несколькими солдатами, — тронулся в путь. Идти нужно через всю Гатчину и где-то за ней искать штаб полка, а где именно — этого толком никто мне сказать не мог. А также никто понятия не имеет о том, где сейчас немцы. Деревня Большая Загвоздка перед Гатчиной сожжена дотла. Дорога вся в ямах, местами перекопана и изрыта большими и малыми воронками. По дороге никого не встречаем. Местами совсем темно, так что идти приходится чуть не ощупью. Местами светлее от тлеющих пожарищ и дальних пожаров. Вдали грохочет артиллерия и рвутся крупные авиабомбы. Как всегда теперь, ночное небо повсюду прочерчивается параболами трассирующих пуль. В самой Гатчине разрушений и пожарищ немного, хотя воронки попадаются. Посреди площади горит собор. Думается, чему там гореть? А вот, горит же. Может быть, там был склад? Пожар какой-то вялый, в багрово-дымных тонах. Слабо светятся окна, словно там теплятся свечи и идет заупокойная служба. Только из одного окна вылезает красный язык и лижет стену. Но зато ярким золотом пылает факел над подкупольным барабаном. Хотя купола уже нет, временами пламя принимает форму той луковицы, которая венчает православные [23] церкви. Должно быть, такую пламенеющую луковицу и увидел древний византийский зодчий и увековечил ее в золоте. Ограда собора искорежена и смята большим деревом, вырванным с корнями крупной авиабомбой и переброшенным с края площади к собору. В освещенном круге вокруг собора в каких-то неудобных позах лежат трупы. Все босые, а некоторые и раздеты. Видно, кому-то пришлось помаяться, стягивая сапоги с закаменевших ног и срывая шинели и гимнастерки. Все это как-то неестественно и жутковато. Глядя на своих спутников, вижу, что и на них все это производит гнетущее впечатление. Пытаясь их подбодрить, говорю: — Ну, что тут особенного. Пожар, как пожар. Сейчас пожаров много. Однако чувствую, что вся картина — эти багровые окна, этот пламенеющий купол на фоне абсолютно черного неба, это дерево, как будто само бросившееся к собору, и наконец эти босые, словно корчащиеся трупы, — ложится на душу чем-то пророчески недобрым. К тому же зловещие образы усиливаются в сознании ночным ознобом и страшной усталостью. Дальше, пройдя мимо дворца, после долгих блужданий, так как спрашивать некого, уже перед рассветом натыкаемся на штаб своего полка. В одной из землянок сквозь прореху в занавеске из шинели чуть светит коптилка. В землянке, сидя, дремлют, а, вернее, спят дежурные. Наше неожиданное вторжение сначала их пугает. Командир полка только что лег отдохнуть, и с докладом придется подождать. Здесь, по-видимому, путного ничего не знают, так как связи почти нет. Расспрашивают меня о дивизионе Лещенко, о моей батарее. Узнаю о смерти моего школьного товарища Осипова, бывшего при штабе и погибшего от бомбы. Появляется заспанный комиссар, грузный пожилой человек, одетый не по форме, а под комиссара времен гражданской войны — в кожаной тужурке и такой же фуражке. На ремне кобура с наганом и полевая сумка. Выслушав доклад дежурного и прочитав донесение майора, отзывает меня в сторону от землянки. Сам садится на край канавы, а меня, оставив стоять, долго молча исподлобья разглядывает. Потом со слабо выраженным эстонским акцентом спрашивает: — Говори, как воевал? Немного путанно, но по возможности подробно рассказываю Опять длинная пауза. Затем, похлопывая по кобуре и исподлобья глядя, цедит: — Сейчас я тебя расстреляю! Хотя я уже попривык, что здесь с этого начинается обращение старшего к младшему — все начинают с этого, но каждый раз такое обращение не [24] то что пугает, а коробит. Да, впрочем, что говорить. Я и сам унизился до угрозы пистолетом тяжело раненому и страдающему солдату. — Ты мало немцев убил — только одного. За две пушки этого мало. Должен был сто пятьдесят убить! Вот странное число. Почему сто пятьдесят? Меня это озадачивает, и в то же время, несмотря на неподобающую обстановку, смешит. Снова повторяю обстоятельства дела: — Ведь когда стреляли из орудий по немецкой цепи шрапнелью, было видно, что они падали. — Нет! В донесении написано, что ты застрелил только одного. Потом, немного смягчаясь, говорит: — Сколько их шрапнелью задело — этого мы не знаем, это только им самим известно. Этого я в сводку помещать не могу. Да и ты сам не можешь быть уверен. Может быть, они сами залегли, а потом и обошли тебя лесом? На том разговор и закончился. Подав на прощание руку, сказал: — Иди, ищи своего батарейного, он где-то там. Где это «там», предстояло решать мне самому. В штабе получаю вскрытую посылку от Марии. Посылка, видно, давно там валяется. В посылке белье, полотенца, одеколон, плитка шоколада. Похоже, что было еще что-то, так как ящик не полон и все смято. Содержимое посылки меня сердит: зачем мне белье — в армии дают, зачем полотенца — мы не умываемся, зачем одеколон и шоколад? Что это за дикие представления о войне, как о какой-то даче. Шоколад тут же разламываю и оделяю стоящих поблизости. Прекрасное новое льняное, в голубую полоску, полотенце раздираю пополам и наматываю на ноги вместо вконец сопревших портянок. Описывать поиски своей батареи — это все равно, что описывать хаотические броски и зигзаги молекулы в броуновском движении. Никто ничего не знает, но всем везде чудятся немецкие лазутчики и диверсанты, хотя весь вред идет от собственного беспорядка. Но так уж нас воспитали в тридцатые годы и приучили взваливать вину за все негативные явления на вредителей и диверсантов. Во время блужданий то и дело видим листки сероватой, очень плохой бумаги, нередко попадавшиеся и ранее. Это немецкие листовки, разбрасываемые с самолетов. Хотя брать их строжайше запрещено, солдаты тайком их подбирают для сворачивания цигарок, так как никакой другой бумаги у них нет. Разумеется, при этом их читают. Содержание листовок, наряду с информацией о положении на фронтах, представляет собой грубые и, на мой взгляд, неумные, но очень хлестко поданые призывы и лозунги. Часто они [25] зарифмованы или даны как частушки. Это как бы орет и ругается подвыпивший мужик, у которого что-то было на уме, а теперь вылезло на язык; как я замечал, сначала по очень слабым признакам, а потом все яснее и яснее, эти призывы находят своего адресата и доходят до сердца. Видно, их составитель хорошо понимал душу русского мужика и умел с ним говорить как свой со своим. Вообще убедить человека, особенно русского, что-нибудь не делать, не исполнять, не слушаться — не трудно. В этом, кстати сказать, основа основ всех революций, независимо даже, от кого этот призыв исходит. А уж если он напечатан на бумаге, то его сила по меньшей мере удваивается. Таков уж культ печатного слова в психологии современника. У многих эти призывы оставляли след в душе. И там, где прямое неподчинение было невозможно, люди начинали действовать как бы в полсилы. Были еще листовки с длинным мелким текстом, очень подробно и обстоятельно составленные каким-то, видимо, педантичным чиновником. Но те, как мне кажется, были менее результативны — их не читали. К вечеру, наконец, нашли свою батарею. Здесь и командир батареи, и политрук Смирнов, и взвод управления, и две пушки, которые сейчас же отдаются под мое командование. Здесь все время было тихо и стрелять никому не приходилось. Как при всякой встрече, а при таких обстоятельствах в особенности, идут расспросы, рассказы. Больше всего интересуются тем немцем, которого я застрелил на глазах свидетелей, как гладиатор в древнем Колизее. Правда, командир батареи, как и комиссар полка, тоже упрекнул, что одного мало. Ну что же, — остальных пусть достреливает сам. На ужин старшина сварил свежие щи со свининой, добытой, разумеется, методом самоснабжения. Другого снабжения теперь нет. Вероятно, или комбинация жирной свинины со свежей капустой неудачна, или сказалось неумение повара и отсутствие всяких приправ, но щи получились неважные. Да к тому же они так провоняли всю огромную землянку, что, несмотря на усталость, плохо спалось. Холодное туманное утро. Сегодня тишины нет. Кругом стрельба, и во всем ощущается какая-то напряженность. Наш военный совет — капитан — командир батареи, человек бесцветный и трусоватый, хитрющий, но симпатичный политрук Смирнов, дипломатичный лейтенант — командир взвода управления и я — решаем, что делать. Где немцы и что они делают, мы не знаем, связи нет ни с кем. Лейтенант предлагает какую-то нелепицу, на что Смирнов только усмехается и качает головой. Наконец капитан находит выход и, обращаясь ко мне, говорит: [26] — Ты теперь у нас самый опытный. Забирай пушки и поезжай туда. Что там делать, сообразишь сам и доложишь по телефону. Направление «туда» показывается неопределенным жестом. Вытягиваюсь, рапортую: «Слушаюсь» и отправляюсь. Никого из них я больше никогда не видел. Едем с пушками то по полянам, то продираясь сквозь кусты. По пути какой-то солдат сует мне ржаной сухарь с кусочком сала. Механически беру и пихаю в карман, но потом досадую: «Зачем мне этот сухарь, когда скоро привезут завтрак?» К своей величайшей досаде обнаруживаю, что ночью у меня исчезла запасная обойма к моему пистолету. Пистолет на месте, а обоймы с патронами нет. Позаимствовать не у кого — патроны дефицитны. Теперь я фактически безоружен. Кто взял — не знаю. Наконец, впереди просвет. Останавливаю упряжки и сам с командирами орудий иду вперед. Выходим на Балтийскую железную дорогу недалеко от станции Пудость. Впереди поле, а дальше какие-то деревни. Слабый ветерок с юга доносит тяжелый трупный запах. Это из того противотанкового рва, который видели вчера. Как рассказывают, несколько дней тому назад через ров отходила какая-то наша часть, а немецкие парашютисты засели во рву и стреляли из-за углов вдоль прямых участков. Трупы во рву не убраны. Многое из построенного нами использовали немцы. Там обжили наши доты, здесь использовали нами же вырытые рвы. Вообще укрепленные районы планируются генералами в твердом убеждении, что противник будет наступать именно оттуда и именно так, как генералы считают. Но противник обычно действует по-иному. А поэтому все эти доты, рвы, эскарпы и прочие громоздкие творения военной теории нередко оказываются, в лучшем случае, бесполезными. Ставим орудия в ольховой заросли у железной дороги. Не скажу, чтобы позиция была удачной, но выбирать не из чего. Во всяком случае, хоть видно вперед и есть хоть какая-то маскировка, а об остальном пусть судит лучший экзаменатор — противник. Внимательно осматриваю местность кругом. Кажется, никаких соседей — ни пехоты, ни артиллерии — у нас нет. Неподалеку, на откосе насыпи, лежит опрокинутый паровоз с задранными вверх колесами. Зрелище непривычное: сколько видел паровозов, но в таком ракурсе — никогда. В этой необычности, как и во многом на войне, есть своя прелесть. В конце концов, мирная жизнь, где все аккуратно расставлено по местам, где все буднично и привычно, тоже приедается. Человек в равной мере как созидатель, так и разрушитель. У ребенка это выражено откровенно, а у взрослого глубоко спрятано. Но взгляните, с каким удовольствием все мы, оставив свои дела, спешим посмотреть на пожар, наводнение, автомобильную катастрофу. Так вот — на войне можно не только посмотреть, но и поучаствовать в разрушениях. [27] Чтобы разведать обстановку, беру двоих и иду через полотно железной дороги в поле. Только прошли полосу придорожного ельника и стали подниматься на невысокий бугорок, как совсем близко шлепнулись две мины. Значит, нас заметили, а откуда стреляли — мы не видели. Кажется, не издалека. Возвращаемся на батарею. На сердце сумрачно, гнетет какая-то апатия и равнодушие. Замечаю такое же состояние и у других. Сказывается усталость и неопределенность положения и какое-то предчувствие. В мирной жизни это нередко наползающее чувство апатии и равнодушия, свойственное всем людям, не грозит ничем. Но в кризисных состояниях, когда идет игра со смертью, это опасно. Понимаю, но ничего поделать не могу. Да и положение трудное, что, как мне кажется, чувствуют все. Э, да будь что будет! Тем временем где-то неподалеку невидимый нами дирижер взмахнул палочкой, и заиграл оркестр смерти. С выдохом заухали минометы, забили барабаны разрывов; понемногу в эту симфонию вплелись короткие и протяжные трели пулеметов и автоматов. Но где это? Впереди нет ничего. Как будто это по сторонам и сзади, откуда мы приехали. Лейтенант Афонасьев нервничает: — Это танки, минометы. Я знаю, надо сейчас же уходить. — Куда уходить? Стой! Подаю команду, просто чтобы разрядить напряжение, так как куда стрелять, не знаю: — К бою! Заряжай шрапнелью. Трубка на картечь. Телефонист непрерывно вызывает капитана. Ответа нет, телефон не работает. Телефонист не выдерживает напряжения, выскакивает из окопа и бежит. Что-то угрожающе кричу ему вслед. Он поворачивает ко мне бледное лицо, на секунду останавливается, но затем бежит дальше. Автоматчики выскакивают сбоку и сзади. Сразу возникает какая-то кошмарная картина. Сначала вижу, как валятся одна на другую могучие широкозадые лошади в упряжке шестериком. На мгновение почему-то ничего не слышу и вижу все, как в немом фильме. Потом слух то возвращается, то опять пропадает. Кричу: — Поворачивай пушку. Огонь картечью! Вижу, как двое хватают за лафет, а больше никто. Кто валится, кто бежит. Бегу ко второй пушке — может быть, успеем из нее отбиться. Натыкаюсь на двух пожилых солдат. Один, что постарше, стоит, другой почему-то на корточках. Оба медленно поднимают руки. Меня этот жест озадачивает своей неожиданностью и противоестественностью. Растерянно спрашиваю: — Что вы делаете? Старший, прямо глядя мне в глаза, как-то раздумчиво произносит: [28] — А что еще делать? Не видите, что ли, сами? У второй пушки такой же кошмар. Останавливаюсь, как от удара поленом по голове. Сбоку, совсем близко, выскакивает молодой парень в такой же сдвинутой на затылок каске и с тем же круглым, потным, раскрасневшимся лицом. Теперь его автомат у пояса прямо, чуть не в упор направлен на меня; палец на спусковом крючке. Так вот она, моя смерть. Каждый видит свою смерть в каком-то образе, последнем для него. Один, как безучастное лицо врача, другой, как вопрошающее и расстроенное лицо близкого человека, третий, как муху на потолке или узор на обоях. Мне повезло: я, как древний язычник, вижу возбужденное молодое лицо бога войны. Так видели свою смерть римские легионеры. На мгновение наши глаза встречаются. И вдруг происходит невероятное. Парень резко нагибает автомат и качнув его в сторону, как косарь взмахнув косою, дает короткую очередь. Чувствую сильную подножку под правую ногу и падаю. Вскакиваю и опять падаю. Опять вскакиваю и опять падаю. Впечатление такое, что нога мягкая и расползается, когда я на нее становлюсь, но никакой боли нет. Тем временем все опустело, нет ни своих, ни немцев. У пушки неподвижно лежат несколько солдат; один — поперек лафета. Убиты они или ранены — не знаю; много ли увидишь лежа. Отползаю шагов на двадцать в густой ольшаник. Сильная стрельба идет где-то совсем близко. Одной очередью срезает несколько веток, которые падают на меня и рядом. Затем понемногу стрельба уходит дальше и наступает тишина. Ползу поглубже в лесок, там спокойнее. Вот и разменялись пешками: недавно московский шахматист моей рукой снял с огромной доски пешку, а сегодня шахматист из Берлина снял с доски меня. Как просто, даже немного смешно. Сейчас, вероятно, полдень. Точного времени я не знаю, так как у часов разбито стекло и смяты стрелки. Теплый, тихий осенний день

Капитан: Спокойная добрая природа. Даже не верится, что здесь было всего несколько минут тому назад. Понемногу успокаиваюсь и привожу мысли в порядок. Во-первых, что с ногой? Сажусь и смотрю. Ботинок в крови и под ним лужица крови. Отпускаю шнурки, но ботинок не снимаю. Чистое полотенце, которое получил от Марии и с досады намотал на ноги, служит чистой повязкой, сейчас промокшей от крови, но предохранившей от попадания в рану грязи. Нога отекла и распухла и теперь, когда наступило успокоение, болит, особенно сильно при движениях и поворотах. Эта боль не дает мне посмотреть, одна у меня рана или две, насквозь или вслепую, и куда именно. С большим трудом размотал обмотки и убедился, что ранена стопа. [29] Постепенно успокоившись, почувствовал, что сильно проголодался: ведь со вчерашнего вечера ничего не ел. И вот сейчас я вспомнил про сухарь, который мне дал солдат. Тогда я еще подосадовал на него, считая, что привезут горячий завтрак. Как мне сейчас стало стыдно, ведь и Мария, и этот солдатик сделали мне добро, а я ответил досадой и неблагодарностью, пусть невысказанной, но это ничего не меняет. И, наконец, почему этот молодой немец выстрелил в ноги, когда мог прошить грудь и живот? Или он был поистине добрым человеком, или в его образе сама судьба позволила мне еще походить по земле? Этого я не знаю. Приходит и такая мысль. Вот такие остановки, пусть даже вынужденные, как сейчас, необходимы, чтобы поразмыслить о себе и о своем отношении к окружающим людям. Вот я всегда, и раньше на заводе, и теперь, на войне, делаю какие-то дела и ни на что вокруг не обращаю внимания, считая главным только работу. Не вижу поэтому и людей, окружающих меня, и наверное, обижаю их. Но это не потому, что я зол, а потому, что я лечу, сломя голову, ничего не замечая вокруг. После завтрака сухарем стало весело и беззаботно. Лезут в голову и наивные мысли. Думаю: дождусь ночи и поползу вдоль железной дороги. Так и доберусь до своих, а то и до Ленинграда. Ночевать и кормиться буду у местных жителей. В общем, рассуждения, достойные пятилетнего ребенка. Однако день велик: хватает времени и для других размышлений. Думаю: кто виноват в разгроме батареи? Может быть, я? Но я сделал в этих условиях все, что мог: поехал туда, куда велели, выбрал хорошую позицию, обеспечил маскировку, окопался на случай артобстрела. Что еще мог сделать я — командир взвода? Возникает заманчивая мысль — сказать, что виноват кто-то другой. Например, командир батареи, который, имея при себе взвод управления, не обеспечил разведку, а остался с этим взводом и политруком где-то позади. Или командир полка, не давший прикрытия пехотой. Вдруг озаряет простая мысль — никто не виноват. Ведь те, кого я мысленно обвиняю, не сделали того, что было нужно, не потому, что не хотели, а потому, что не имели к тому возможности. Так было и в прежних войнах, и так будет. Виновата наша обычная российская расхлябанность и бездеятельность, усиленная сейчас формализмом и пустословием, пропитавшими все. На войне это оборачивается так, как получилось с нашей батареей. Ведь послевоенная статистика говорит, что наши потери в несколько раз превышают немецкие. Казалось бы, отчего? Ведь мы имели только один фронт, а немцы — этот же фронт и еще несколько. Немцы вели еще и морскую войну, а у нас она была только в кинофильмах. Многие немецкие большие города [30] подвергались, как тогда называли, коверным бомбардировкам, а наши — нет. Мне пришлось видеть такую бомбардировку Ганновера. Этот город, по словам автора бомбардировки, должен был быть превращен в поле, на котором потом будут сажать картофель. По сравнению с коверными бомбардировками артобстрел и бомбардировки Ленинграда — игрушки. Я почти очевидец и этого: в Ленинграде всю войну прожили моя жена и дочь. Так в чем же причина меньших потерь у немцев? Только в одном: в большей дисциплинированности каждого. Время от времени стали слышны какие-то голоса. Ходят и разговаривают по-немецки. Говорят протяжно и красиво — совсем не так, как наши школьные учительницы, из занятий с которыми я очень мало вынес. Вероятно, поблизости дорога или тропа. Все проходит. Кончается и этот несчастливый для меня день. Смеркается. Вот совсем стемнеет, и я поползу. Не знаю куда, но поползу. Недалеко от меня тесаками рубят ольховые кусты, должно быть, для постелей на ночь. Их трое или четверо. Они громко разговаривают и смеются. Все ближе и ближе Чтобы как-нибудь не выдать себя, застываю и рукой зажимаю рот. Теперь совсем близко — вот дрогнула лоза у руки. Вдруг один толкает простреленную ногу, или наступает на нее. Нестерпимая боль пронизывает все тело, и хотя рот зажат рукой, не могу сдержаться и громко охаю. «Wer ist das?» — испуганно, громко и отрывисто выкрикивает ближайший Свет карманного фонаря мгновенно слепит глаза.

Капитан: Глава 2. В Европу Были у меня в жизни злоключения, и каждый раз меня спасала моя счастливая судьба, а не какое-либо усилие с моей стороны. Мохандас К. Ганди — Вставай! — жест рукой вверх. — Не могу, — энергичное покачивание головой и показ на простреленную ногу. — А, понимаю. Держись за меня, — немного сгибается спина и разводятся согнутые в локтях руки. Каждый говорит на своем языке, но оба вполне понимают друг друга. Другие два солдата светят фонарями. Видя, что я не встаю, высокий, плотный, молодой немец, взяв под мышки, легко меня поднимает. Я обхватываю его за шею и прыгаю рядом с ним. Так выбираемся на поляну, где значительно светлее. Тут невдалеке на ночь расположилось человек тридцать мотоциклистов. Немец доводит меня до них и помогает сесть на землю. Затем снимает с меня пилотку, скалывает с нее красную звезду и опускает этот свой трофей в нагрудный карман. Пилотку снова аккуратно надевает мне на голову. Очень простой жест. Но в калейдоскопе событий я как-то не сразу оцениваю его. А ведь утратив эмблему, я демобилизуюсь из Красной Армии и лишаюсь подданства. Теперь я — ничей. Сейчас, однако, это не вызывает у меня никаких размышлений. Да и война приучила меня не размышлять и не строить никаких предложений на будущее. Просто сейчас я, как щепка, мчусь в бурном потоке событий в неизвестное. Вокруг меня собираются немцы — молодые, здоровые, спортивного вида сытые ребята. Бросается в глаза различие между нашими и немецкими [32] солдатами. Среди этих мотоциклистов я не вижу заморышей, низкорослых, слабосильных и безучастных ко всему людей, каких немало среди советских солдат. Завязывается беседа. Мне говорят, что в Германии меня вылечат, я буду работать, и мне будет хорошо. Я держусь немного задиристо и высказываю сомнение. Сейчас складываются обычные человеческие отношения и даже какая-то атмосфера дружелюбия. Нет и в помине каких-либо угроз и не чувствуется враждебности. Никто мне не задает вопросов о моей военной принадлежности. Позже спрашиваю себя: как это получилось, что мы, говоря без переводчика на разных языках, прекрасно понимаем друг друга? Вероятно, когда направление мыслей одно и то же, и есть желание понять, то языковый барьер исчезает. Мысли передаются как бы не словами, а чувством. Хотя позже не раз при разговоре с немцами у меня с ними понимания не было. Вероятно, не было одинакового настроя и желания понять. Как в школе, где и ученик, и преподаватель лишь отбывают повинность, а не заинтересованы в понимании один другого. Вот поэтому многолетнее изучение иностранного языка в школе не очень результативно. Разговоры, собирающие вокруг меня все больше любопытных, начинают раздражать офицера. Он что-то строго выговаривает «моему» немцу. Тот подкатывает мотоцикл и подсаживает меня в коляску. Когда оказывается, что ногу мне не согнуть, то помогает уложить ее поверх коляски и привязывает ремнем. И вот мотоцикл зафырчал и повез меня в Европу, куда я столько лет мечтал поехать, разумеется, не так и не таким способом. Переехали железную дорогу и едем вдоль реки Ижоры по шоссе на Скворицы — Кипень. В какой-то финской деревне немец останавливает санитарную машину, и я навсегда расстаюсь с этим симпатичным парнем, даже не узнав, как его зовут. В машине, кроме меня, четверо. Два легко раненных немца сидят и весело болтают. Внизу молча лежит тяжело раненный немец, а над ним тоже тяжело раненный русский. Хотя в машине темновато, так как спереди лампочка в рифленом футляре очень слаба, в русском узнаю кого-то знакомого. Приподнявшись и взглянув пристально, узнаю Жилина. Он очень бледен, осунулся, и нос у него заострился. Спрашиваю. — Что с тобой? Веселые немцы смолкают. С большой паузой, едва шевеля губами, выдыхает: — В живот. Чувствую, что говорить ему трудно, и больше не беспокою. Немцы тоже молчат. Едем быстро. Машину бросает из стороны в сторону. Чтобы не свалиться, держусь за что попало. Видно, дорога не из хороших. Наконец [33] приехали. Санитары, немолодые немцы, распахивают задние дверцы. Двое выносят Жилина, а третий помогает мне. Опять, обхватив его за шею, скачу на одной ноге. Машина с раненными немцами едет дальше. Нас помещают в огромном бревенчатом сарае, вероятно, пользовавшемся прежде для хранения зерна или сельхозмашин. На полу постелена солома, на которой в несколько параллельных рядов, ногами к широкому проходу лежат русские раненые, но никак не меньше двухсот человек. Нам едва хватает места у самой стены. На другом конце длиннющего прохода горит большой дымный факел. Самое первое чувство — это удовлетворение: наконец-то добрался до какого-то пристанища, до какой-то крыши над головой, до какой-то постели. Подавляет и то обилие впечатлений, которых за сегодня набралось больше, чем в обычной жизни собирается за годы. Но день еще не кончился. Сейчас в сарае сущий ад. Вероятно, тот древний монах, который оставил нам картину мучений в аду, сам видел и слышал что-то подобное. Как будто сам воздух в сарае источает симфонию криков, хрипов, стонов. Сначала даже невозможно разобраться в источниках этих звуков. Кажется, что мучается и страдает одна огромная живая многоголосая плоть. Однако вскоре я начинаю кое-что различать. Вот недалеко от меня сидит Ваня Петрушков. Лежать не может, и с хрипами, стонами и бульканьем в горле раскачивается из стороны в сторону, отчего по лежащим рядом бегут длинные дрожащие тени. Голова его как огромный кровавый пузырь — пуля прошла из скулы в скулу и задела глаз. Подальше долговязый солдат размахивает поднятой вверх, обрубленной по колено ногой с болтающимся куском голени, и на высокой звенящей ноте, не переставая, кричит: — Доктора, доктора, доктора… Позади меня, кто именно, не вижу, воет низким надсадным голосом. Далее в этом хаосе звуков не различаю источников. Вероятно, уже около полуночи появляется высокий худощавый врач в сопровождении двух помощников с фонарями. Санитары встают и вытягиваются. Усталым, но твердым голосом, не знаю, на каком языке, но понимаемом всеми, произносит: — Я немецкий доктор. Кому я нужен сейчас? Подходит к одному, другому, третьему, и везде со своими помощниками быстро и деловито оказывает помощь. Солдату с отрубленной ногой накладывает жгут. Ване Петрушкову делает укол, и пока фельдшера обтирают ему лицо, шутит с ним, хлопая по плечу. Ваня, с бульканьем во рту, что-то пытается ответить, а потом успокаивается и ложится. Успокаивает и тяжело раненного позади меня. И сразу наступает тишина. Всем стонущим он не помог, да и не был в состоянии это сделать. Просто сам факт появления этого усталого врача [34] прекратил панику, заставил каждого взять себя в руки и вселил уверенность, что о нем позаботятся. Как бы всех нас погладил по головке и сказал: «Ну не плачьте, заживет». Ночью Жилин умер. Утром он был совсем холодный. Наверное, спасти его было невозможно, уже в машине он был очень плох. А здесь, с тех пор, как его положили, не шевелился и не говорил. Кроме Жилина, санитары выносят еще несколько умерших за ночь. Наступило утро, а с ним пришли и обычные утренние заботы. Сейчас все спокойно. Никто не стонет и не кричит. Прошла ночь, а с ней ушли и ночные страхи. Положение уже не представляется отчаянным. Наоборот, начинается общее оживление, достигающее апогея при известии, что несут завтрак. Санитары вносят дымящиеся ведра и деревянный щит с кусками хлеба. Каждому дается по черпаку густой пшеничной каши с жиром и по куску серого хлеба. Все подставляют котелки, а у некоторых, вроде меня, котелков нет. Мне всегда посуду подавали, а затем ее убирали и мыли. Дома это делала жена, а на войне солдаты. Мне бы раньше и в голову не могло придти носить при себе котелок и ложку, затолкнутую в сапог или под обмотку. Сейчас санитар дает мне плоскую алюминиевую солдатскую кружку, в которую и накладывает теплую, аппетитную кашу. Но вот беда: в эту кружку каши входит меньше. Мне это первый урок за барство, с которым теперь нужно прощаться. Однако не все поступают, как я. Многие, не соглашаясь с уменьшением порции, отказываются от кружечки, а взамен протягивают пилотку. Вскоре после завтрака начинаются перевязки. Сначала на носилках уносят тяжело раненных и забинтованными возвращают обратно. Говорят, что на пункте делают даже простейшие операции. Затем начинают брать и ходячих. Держась за санитара и опираясь на палку, скачу и я. Добираться до перевязочного пункта недалеко. Он находится на Нарвском шоссе в доме, где когда-то была почтовая станция, а совсем недавно контора колхоза. Санитар помогает дойти до крыльца и подняться на несколько ступенек, а затем уходит. В прихожую вхожу сам. Здесь на меня неожиданно бросаются два дюжих парня в белых халатах. В одно мгновение они стаскивают с меня шинель и ботинок и задирают штанину. Не успев опомниться, я буквально в ту же секунду оказываюсь распластанным на операционном столе в следующей большой комнате со свежевыбеленными стенами и потолком и полом, застеленным чем-то вроде светлого линолеума. Кроме стола, на котором я лежу, в комнате еще два стола; на них сейчас тоже перевязывают. Около меня хирурги с марлевыми повязками на лицах и несколько веселых молодых парней, о которых почему-то хочется сказать: «Ах вы, черти, такие-сякие». Операция идет под аккомпанемент смеха и громких возгласов. Спрашивают меня как будто о моей гражданской профессии, но, как мне кажется, [35] с целью отвлечения, так как в этот момент хирург довольно болезненно зондирует рану. Чтобы что-нибудь ответить, тщетно напрягаю память, призывая свои более чем скромные, а вернее, почти отсутствующие знания немецкого языка. А ведь я лет десять изучал его в школе и в вузе. Все же пытаюсь что-то сказать. В ответ новый взрыв смеха. Сейчас ногу заливает что-то очень холодное. В следующее мгновение, как промелькнувший кадр в кинофильме, я оказываюсь на крыльце. Нога забинтована блестящим, как шелковым, бинтом. На плечи накинута шинель, к одному крючку которой привязано свидетельство о ранении, а к другому простреленный ботинок с засунутой в него свернутой обмоткой и окровавленной портянкой. Теперь в перевязочный пункт сплошной вереницей идут ходячие раненые и вереницей же выходят оттуда. Несколько человек в ожидании впуска стоят у крыльца и расспрашивают меня о перепетиях перевязки и копания в ране. По Нарвскому шоссе, на обочине которого я сейчас нахожусь, проходят два бронетранспортера. Один медленно сворачивает в сторону и въезжает в палисадник, где на пьедестале стоит величественный Сталин. Бронетранспортер деловито наезжает на памятник, опрокидывает его, а потом, развернувшись, дробит ему ноги. Все это мне кажется кощунством и чуть ли не крушением всей Вселенной. Но чего не бывает в жизни. Лет пятнадцать спустя мне опять пришлось побывать в Кипени. На этом же месте стоял еще лучше сделанный и вызолоченный Сталин. На шею ему был накинут трос и автокран пытался сдернуть его с пьедестала. Однако Сталин упорствовал и с пьедестала сходить не хотел. Тогда двое рабочих стали бить его по ногам кувалдами, пока не разбили и не сорвали с места. Крановщик, при помощи тех же рабочих с ломами в руках, уложил Сталина в автомашину. Все это было сделано так же по-деловому, как опрокинул его когда-то водитель бронетранспортера. Но это уже не казалось кощунством. Меня, и не меня одного, очень удивляет, что в прифронтовой полосе, и даже на такой важной магистрали, как Нарвское шоссе, совсем мало немцев. Немного их и на фронте. И их боевая техника тоже не блещет совершенством. Мало танков и бронетранспортеров. Самые обыкновенные пушки на конной тяге. И даже транспорт не весь автомобильный. Часть обоза — это повозки, запряженные крупными бесхвостыми лошадьми. Вот и вся техника. Может быть, самолетов побольше, а все остальное — то же самое, что у нас. Все мы, привыкшие в нашей армии к многолюдью, признаться, разочарованы. Такого мы себе не представляли. Так почему же они, не имея ни количественного, ни особого технического преимущества, нас гонят и бьют? Ведь все официальные объяснения, что мы были не отмобилизованы и не готовы к войне, пожалуй, не совсем [36] искренни? К войне мы готовились и к началу ее имели огромную армию, численно во всяком случае, не меньше немецкой. Говорили, что во всем виноваты ошибки нашего руководства. Но ведь ошибки свойственно делать всем. Не меньше ошибался и противник. Определенно можно сказать, что в таком большом деле, как мировая война, наши и немецкие ошибки вполне друг друга уравновешивали. Так что, по-видимому, в основе наших неудач лежит что-то другое: скорее, качественная сторона. Если посмотреть поглубже, то у нас в армии, как и во всей нашей жизни, всем и на все наплевать. Каждый, несмотря на наши уверения в обратном, твердо считает, что «моя хата с краю» и «больше всех мне не надо». В армии этого мнения держатся все: от маршала до солдата. Такое равнодушие и порождает наши неурядицы. Во время войны они делаются более заметными. Только и всего. Таков наш национальный характер. По этой ли причине, или отчего другого, мы еще внутренне недисциплинированны. Получив приказ, мы, в отличие от немца, больше думаем не о том, как этот приказ получше выполнить, а о том, как бы сделать так, чтобы его обойти, уклониться, и, если возможно, то и не выполнить. У нас везде, а тем более в армии, дисциплина лишь внешняя, только когда перед тобой начальник. Настоящей же, внутренней дисциплины нет. Все это и делает нашу армию, при всей ее несметности, малобоеспособной. И воюем мы всегда не умением, а числом. Если бы это было не так, то не нужно было бы и говорить этого. Так было во всех прошлых войнах, и так происходит сейчас. Но во всех войнах, когда могучие европейские армии вторгались в глубь России, они сначала били и гнали русскую армию, а затем всегда натыкались на две неприступные крепости, имя которым Пространство и Климат. Когда же они пытались осаждать эти крепости, то война принимала затяжной характер. И тогда вступала в войну наша третья, еще более могущественная крепость, имя которой — неприхотливость населения. Сидя в этой крепости, мы могли воевать до бесконечности, чего ни одна европейская страна выдержать не могла. А когда вторгшиеся армии в тщетной и безнадежной борьбе с этими крепостями выдыхались, наша армия их добивала. Это уже проще. Вот так и сломали себе шею Карл XII и Наполеон, а теперь ломает Гитлер. Сейчас нас сортируют по справкам о ранении на три категории. Первые — это легкораненые, могущие ходить. Их просто присоединяют к довольно густым колоннам пленных, идущим под немногочисленным конвоем на запад. Следующая категория, в которую попадаю и я, это различные раненые, не могущие ходить сами, — так называемые транспортабельные. Нас в ожидании транспорта тесной кучей усаживают и укладывают вблизи шоссе без конвоя, которого, видно, нам не полагается. И, наконец — нетранспортабельные. Их относят в дальний сарай и не повезут никуда. Жить им осталось недолго. [37] В нашей большой транспортабельной группе очень оживленно. Впечатление такое, что ни у кого ничего не болит и сидят и лежат не раненые, а отдыхающие, но зачем-то забинтованные солдаты. Больше всего говорят об умелой и проворной работе всем понравившихся немецких хирургов и о вискозных или, как мы их называем, шелковых бинтах. Общему хорошему настроению способствует теплая погода, чистые хорошие повязки, недавний завтрак и предполагаемый обед, а главное, пожалуй, то, что с тобой хорошо обращаются, и то, что с войной покончено. Рядом со мной сидит Ваня Петрушков. Он так замотан вискозными бинтами, что на лице виден только рот, один глаз, да две ноздри. Сейчас он совсем не унывает и даже пытается что-то мне рассказать. Что он говорит, разобрать невозможно, но, делая понимающий вид, поддакиваю и киваю головой. Рассказывает и одноногий, как ему, сделав множество уколов, ампутировали раздробленную голень. Сейчас, как он выражается, «царапает, но не болит». В общем, ничего похожего на ночную панику нет и в помине. Вскоре подходят огромные, крытые брезентом грузовики. Начинается посадка. Кто лезет сам, кого подсаживают санитары. Тяжело раненых на носилках вносят в отдельную машину. Едем не больше часа и разгружаемся на железнодорожной станции Волосово, где, кроме нас, множество раненых. В ожидании поезда и обеда нас размещают в бревенчатых домах лесничества. Сидим у стен на очень чистом, добела оттертом полу. Таким чистым пол был, вероятно, когда его настлали, и второй раз сегодня. На обед получаем по большущему ломтю серого, очень вкусного хлеба, густо намазанного свиным жиром, и по черпаку сладкого кофе со сгущеным молоком. Теперь у меня есть собственный котелок, я раздобыл его перед отправкой из Кипени. Но к котелку нужен вещевой мешок, иначе в чем его носить? Это вещи необходимые, если не собираешься умирать с голоду. Так постепенно, вместо офицерского облика, я приобретаю другой, более соответствующий моему теперешнему положению. После обеда на всех лицах разливается довольство. Теперь все уверены, что все обойдется, а, вернее, просто не думают о будущем, вполне довольствуясь сегодняшним днем. Но вообще обращение с нами не похоже на те рассказы о немецких зверствах, которыми нас щедро угощали дома. Зато сейчас только и слышишь кругом, что немцы люди хорошие и обращаются с нами лучше, чем свои. Даже Деркач — мой солдат студент, молодой, ярко выраженный еврей, с рукой на перевязи из-за частично ампутированной кисти, и тот хвалит немцев. Не знаю, не преждевременно ли это? Могут сказать: что за небылицы? Да зайди в любой госпиталь и посмотри, как мучаются и стонут ампутированные и другие хирургические больные. А вот именно так. Поместите-ка этих больных на обочину дороги и [38] создайте им вместо комфорта условия, в каких мы находились, и увидите, что стонать они не будут. Не будет у них и сильных болей. Таков уж организм человека: все его чувства, и боль в том числе, зависят от условий, в которых он находится. Поздно вечером нас отправляют дальше. Подвозят к станции и, разделив на партии по сорок человек, сажают в обыкновенные русские товарные вагоны. При посадке каждому дают по полбуханки хлеба. В вагоне довольно свободно: места хватает всем. Забравшись в угол, сажусь на сухой конский навоз, так как в спешке вагоны не убирались. Спать на конском навозе отлично: он теплый, мягкий и неплохо пахнет. Затем дверь наглухо затворяют, и наступает полная темнота. Поезд долго стоит, потом уже сквозь сон чувствую, что едем. Проснулся, когда рассвело. Поезд опять стоит. Через зарешеченное окошечко под потолком читаю: станция Веймар. Значит, за ночь проехали немного. Утром все хотят пить. Хлеб съели, а запить нечем. К тому же и раны воспаляются, что еще больше увеличивает жажду. Водой запаслись только очень немногие и очень предусмотрительные. Теперь они потихоньку и попивают. Но вот один старичок, а может и не старичок, а просто бородатый и небритый, наладил торговлю водой: — Ну, кому, — кричит он из своего угла, — чай с лимоном!? Некоторые покупают, видно, уж очень мучает жажда. Сначала продавец получает деньги по установленной им таксе — 100 рублей, а затем надежно их прячет. Потом что-то наливает из бутылки в маленькую кружечку и, передавая покупателю, неожиданно громко вскрикивает: «Вода!», дескать, торговля у нас без обмана. Но покупателей немного. Вероятно, денег нет, а у кого есть, — на всякий случай берегут. Стоим уже довольно долго. Вдруг слышится, что у соседних вагонов происходит какая-то возня. Но что именно, — разобрать невозможно. Наконец очередь доходит и до нас. С грохотом отбрасывается засов и отодвигается дверь. Перед дверью немцы. Двое солдат отпихивают нас прикладами от дверей, а третий ставит на край вагона два ведра. Мы, бросаясь к ведрам, толкаем и давим друг друга. Поэтому, черпая воду котелками, половину расплескиваем и разливаем. В одно мгновение ведра пустеют. Их убирают и дверь опять задвигают и запирают на засов. Все кое-как напились и теперь ворчат на старого спекулянта, но лениво и беззлобно. Больше укоряют его за выдумку с лимоном, чем за саму спекуляцию. Вскоре поезд трогается и едет дальше. Сейчас посередине вагона стоит высокий, худой как скелет солдат лет тридцати с длинным лошадиным лицом и большим кадыком. Рядом с ним — невысокий, поплотнее и помоложе. Оба в каких-то рваных и расхристанных шинелях. Высокий многословно и со [39] злобой предрекает скорую победу немцев и взятие ими Ленинграда. Последнее особенно кажется мне чудовищным и невозможным. И тут черт, несмотря на мои благие намерения не соваться со своим мнением и не выскакивать, дергает меня за язык: — Ну, Ленинград, положим, им не взять. В ответ на меня сыпется поток ругани и угроз. Высокий истошно кричит: — Коммунист, политрук, сволочь. Покажем на тебя немцам. Коренастый подтягивает: — Чего там показывать? Своим судом порешим. Со стороны еще какие-то двое бросают реплики в том же духе. Коренастого это подбадривает. Он, наступая на ноги, идет ко мне, в руке у него появляется нож. — Говори, гад, ты кто: коммунист, политрук? Рукояткой ножа сильно давит в лицо, прижимая голову в угол вагона. Сосед слева отворачивается и проворно отодвигается как можно дальше. Естественный импульс — сопротивляться, отбиваться — и одновременно калейдоскоп мыслей. Их несколько, они вооружены и по-видимому не ранены, а я даже стоять не могу. Помощи ждать неоткуда, общее настроение явно не в мою пользу. Впрочем, большинство, как всегда, индифферентно: отвяжутся — промолчат и прирежут — промолчат. С моей батареи в вагоне, кажется, нет никого, да и помощи от них ждать не приходится: притаятся, как тогда, при перестрелке с немцами. Власти здесь нет никакой, вагон наглухо закрыт, колеса стучат, а на конечной станции выбросят еще один труп — и все. Все это требует сдержанности. Отвечать, однако, нужно: — Нет. — Врешь, сволочь, мать, мать, мать! Тупой стороной ножа, сильно надавливая, проводит мне по горлу. Подходит высокий. В руке у него тоже какой-то металлический предмет. При слабом свете от зарешеченного оконца вижу, как из противоположного угла поднимается широколицый, черный и каким-то нутряным, рокочущим басом вставляет: — Своего политрука и взводного порешили, а этого беречь будем? Дело оборачивается скверно. Чтобы как-то разрядить обстановку говорю гоном, вероятно, не очень бодрым: — Что вы, ребята? Что я сказал такого? Это подливает масла в огонь. Долговязый, матерясь, с каким-то взвизгом замахивается. Сейчас конец — будут бить, а войдя в раж, пырнут ножом. К горлу подступает противное чувство теленка, которого вот-вот будут резать. [40] И вдруг чудо. Приходит не то что помощь, а прямо избавление. Старичок, тот самый, что торговал водой, разбитным, немного певучим новгородским говорком бросает: — Ну что ты, дроля. (Слово-то чисто новгородское). Ну какой он политрук? Видишь, спорки{1} нет, и в обмотках он, а не в сапогах. Я давно на него смотрю. Вот повезло. Ведь сапоги я в Гатчине сдал старшине в починку, а пока взамен получил ботинки с обмотками. — Ну и что, что спорки нет, шинельку он, может быть, поменял? — А ты на гимнастерке смотри. Слышь, ты, — это мне, — скидай шинель. Покажи рукав. Старик, кряхтя, встает и подходит. Правая рука в него в лубке и привязана к шее. Делать нечего, снимаю шинель. Старик, сильно ущипнув мне кожу, и вывернув руку, показывает рукав: — Ну где спорка? Видишь, нет! Высокого это еще не убеждает: — Да ты на рожу взгляни, чем не политрук? Черный вставляет: — А может, жид? Значит, и есть политрук! Старика такие сомнения в его прозорливости задевают: — Что тебе рожа, рожа. Хочешь я тебе скажу, кто он такой? Высокого это заинтересовывает, коренастый тоже смотрит на старика, но, как младший, помалкивает. — Ну, говори! — Профессор он! — ударение делается на последнем слоге, — или инженер такой-сякой! — старик выразился гораздо крепче. — Я по лагерям насиделся и гов…в этих на своем веку повидал. Верно я говорю? — старик пристально смотрит мне в лицо. — Да, — как-то бесцветно роняю я. Теперь он явно гордится своей ролью верховного арбитра. И опять, обращаясь к высокому, спрашивает: — А хочешь, я тебе скажу, откуда он здесь взялся? — Откуда? — Из баранов, дураков этих, ополчения ленинградского, которых Жданов да Ворошилов безоружными послали голыми руками немца брать. — И вдруг, повернувшись ко мне и сделав энергичный и выразительный жест, сердито закричал: — Ты вот свой х… голыми руками бери, а немца голой рукой не возьмешь! [41]


Капитан: Старик читает мораль всем и мне в том числе. Обстановку, однако, он разрядил и всех успокоил. Как говорится, вместо боевых действий сели за стол переговоров. Еще ворча, все расходятся по своим местам. Словоохотливый старик, садясь на свое место, охая и морщась, так как рука у него повреждена, кажется, серьезно — бинты и лубок промокли и напитались кровью, — последнее слово все же оставляет за собой: — Эх вы. Все бы вам за ножи хвататься. Не поглядев в святцы, да бух в колокол. А ты — это мне, в тоне его появляются сердитые нотки, — язык свой держи поглубже в ж… Другой раз тебе так не пройдет. Ты хоть и не политрук, а партийный, может быть? А на них народ сейчас ух, как зол. Вот оно — незнание жизни и незнание России. В том узком кругу знакомых мне людей, в общем лояльных, никаких крайних мнений не высказывалось. Как самой собой разумеющееся, считалось, что все мыслят так, как предписано. А вот сейчас я вижу, что это не так. Ведь высокий и другие не за один-два дня перестроились. Стучат колеса, качается вагон. И в нем не произошло маленькой трагедии, о которой никто ничего и не узнал бы. И отвел ее этот незаметный старик. Ему я обязан жизнью. Все засыпают. После напряжения тяжелый сон наваливается и на меня. Вечером выгружаемся на товарной станции в Пскове. В Пскове нас размещают в старой городской больнице на Завеличье. В палатах нет никакой мебели: ни кроватей, ни стульев, ни тумбочек — ничего. Лежим рядами на деревянном крашеном полу, а собственная шинель служит каждому и матрацем, и одеялом, и подушкой. Русские женщины — врачи из этой же больницы — нам осторожно жалуются на немцев: мало выдают по карточкам и из больницы все дочиста вывезли. Медикаментов и раньше было мало, а теперь совсем нет. Начиная со Пскова, голод становится постоянным нашим спутником. Перебои с питанием были и раньше, но голода не было. А теперь на весь день дается только пол-литра пустенького вегетарианского супа без хлеба. У кого еще есть деньги, покупают у санитарок сырые овощи, главным образом, свеклу. Ее тут же с хрустом съедают — ни варить, ни мыть негде. Мне кажется, что иногда поголодать хорошо. Это оздоровляет и взбадривает организм. Но, конечно, в меру. Нашему поколению в тридцатые годы голода хватало: два раза вводилась карточная система, что объясняли коллективизацией, индустриализацией, трудностями роста и другими причинами. В Пскове в последний раз вижу солдат из своей батареи. Дальше судьба разбрасывает нас в разные стороны. Пробыли в Пскове дня три и снова едем дальше. Транспорт тот же самый: те же наглухо закрытые товарные вагоны. Но если провести аналогию с [42] пассажирами, путешествующими в комфортабельных вагонах с большими зеркальными стеклами, то навряд ли последние видят намного больше, чем мы, хотя, казалось бы, имеют к тому возможность. Ведь большинство людей нелюбознательны. (*) И.Сталин., говоря о наших потерях, в докладе 6.11.41 о военнопленных не упомянул совсем, назвав лишь цифру 378000 «без вести пропавших» за 4 месяца войны. Цифра эта, по-видимому, сильно занижена. И. Сталин. О великой отечественной войне Советского Союза, стр. 19, Политиздат МЛ 1946. Но вот, наконец, глубокой ночью мы прибываем в Ригу. Для меня Рига — это Европа, та самая Европа, от которой мы десятилетиями были отрезаны железным занавесом. Естественно, что в результате этого представления наши о жизни за границей превратны. Я сижу на высокой платформе и смотрю на город, который вижу впервые. Рига предстает передо мной как сказочное видение и такой запоминается навсегда. На небе полная луна — и острые шпили, и высокие крыши средневековых зданий залиты призрачным серебряным светом. Нет движения и не слышно городского шума. Не горит ни один фонарь и не светится ни одно окно. Зачарованный этой картиной, невольно забываю о своем положении, и только толчок в спину прерывает созерцание. Кто-то, подхватив меня под мышки, ставит на ноги, а вернее, на ногу и тащит за собой. Прыгая на одной ноге и за кого-то держась, двигаюсь в плотной толпе сначала по платформе, а затем куда-то вниз. Внизу идем длинным туннелем, в котором темно и только кое-где едва светят синие лампы. Нога болит и от прыжков, и от толчков рядом идущих. Рижский лазарет, куда нас привозят, размещается в бывших казармах — на Задвинье. В больших и высоких комнатах русскими, которые еще совсем недавно здесь жили, построены трехэтажные нары. Нары старые и затертые. Когда здесь жили солдаты, то спали они на матрацах. Сейчас матрацев нет — мы ложимся на голые доски и после ночного переезда мгновенно засыпаем. Жалоб на бессонницу я ни от кого не слышал. На следующий день сразу с утра начинаются перевязки. Здесь все беднее: и питание, и перевязки, для которых используются бинты из гофрированной бумаги, правда, довольно прочной. Для многих это спасение, так как раны загноились, бинты промокли и сильно смердят. Перевязываться заставляют всех, главным образом, потому, что хотят поймать здоровых, выдающих себя за раненых. А такие имеются. Санитар требует, чтобы и я шел на перевязку. Я предъявляю справку о ранении и объясняю ему, что перевязывать рану мне не нужно, так как повязка сухая и воспаления нет, а при перевязке рану могут заразить. Но все тщетно; санитар настаивает, может быть, желая получить отступное. Тогда я, как это здесь и не только здесь принято, разражаюсь бранью и угрозами, что оказывает должное действие и санитар, как Загорецкий на балу у Фамусова, исчезает. Впрочем, другого выхода у нас нет; никакой реальной власти врачи здесь не имеют, и их никто не боится. Так проходят недели две. Жизнь течет спокойно. Никаких немцев мы не видим, как будто их совсем нет. Русские врачи и санитары, проявившие в первые дни такую завидную активность, а затем совершенно обленившиеся, больше нас не беспокоят. Что делается в мире, совершенно не [43] знаем. Живем здесь, конечно, голодновато. Пол-литрового черпака мучного супа, вроде жиденького киселя, без хлеба, на весь день мало. Но я постепенно начинаю ходить с палкой и между казармами и у заборов в числе многих собираю лебеду. Из пожухлых листьев и верхушек стеблей мы варим на костерках кашу. Особенно удачными считаются дни, в которые удается собрать горсть мелких черных семян этого превосходного и напрасно не окультивированного человеком растения. Развариваясь, семена лебеды сильно увеличиваются в объеме. Получается желтая жирная каша, вкусом напоминающая молочную кашу из пшенички. Это служит отличным дополнением к пайку. Однако жнецов много, а плантации невелики и скоро иссякают. Заметно стало увеличиваться число постоянно лежащих, то есть неходячих больных. У одних разболелись раны, а другие ослабли. Но есть и немало таких, которые стремятся как можно дольше задержаться в госпитале, или как здесь говорят, «зазимовать». Для этого некоторые даже умышленно растравляют себе раны. Только малая часть, в том числе и я, держатся мнения, что из госпиталя нужно поскорее вырваться на работу, в идеале, конечно, попасть к крестьянам. Наконец наступает день отправки, как говорят, в лагерь для выздоравливающих. Оставляют только безнадежно лежащих. Впрочем, кое-кто прикидывается более больным, чем на самом деле, и остается на месте. Особых строгостей при отборе на отправку нет. Уже под вечер нас сажают в большие и комфортабельные автобусы не только на сиденья, но и на пол, и мы катим по тесным и кривым улицам Риги. По узким тротуарам местами густо идет народ. Но почему-то некоторые идут только по мостовой и испуганно шарахаются в сторону перед колонной автобусов. Пристально вглядываясь, уже в густых сумерках замечаю, что на груди и спине у этих людей нашиты желтые шестиугольные звезды, размером с большое блюдечко. Это евреи. Раньше я слышал, что при Гитлере антисемитизм достиг высокого накала, а теперь это вижу. Достаточно взглянуть на понуро и безнадежно бредущих по грязной и мокрой мостовой ссутулившихся отщепенцев с пришитыми звездами. Сам антисемитизм, нужный Гитлеру, с одной стороны, как отдушина для всех претензий немцев и оккупированных народов, а с другой — как, наконец-то, сбывшаяся мечта об удовлетворении личной неприязни, понятен. Но зачем эти театральные эффекты? Эти желтые звезды, запрещения ходить по тротуарам и прочие атрибуты средневековья? А, может быть, это импонирует немцам и поэтому Гитлер для них это и делает? Не знаю. Становится совсем темно, когда подъезжаем к цели нашей поездки — лагерю для русских выздоравливающих солдат вблизи поселка Саласпилс. На воротах надпись «Nebenlager» и чуть пониже «Jedem das Seine» — «Каждому — свое». [44]

Капитан: Глава 3. Nebenlager-41 Jedem das Seine (каждому свое) Надпись на воротах лагеря Первое впечатление от лагеря — промозглый холод, тьма, раскачивающиеся голые кроны огромных деревьев, чадящий дым костров и… во всем беспорядок. Нас размещают в длинных лазаретных бараках, где и без нас полно и места надо брать с бою. Обеда сегодня не досталось, и ложусь спать на голодный желудок. Настроения это не поднимает. Утром прямо подскакиваю от грохота, крика и свистков. Топоча, как лошади, по проходам бегут санитары, свистя и истошно крича «Achtung!» — «Внимание!». По этой команде все ходячие раненые обязаны мгновенно соскочить с нар и встать в положение «смирно». Все прочие должны на нарах сидеть; лежать не должен никто. Санитары расталкивают спящих, дергая их за ноги, и вытаскивают умерших за ночь. Однако соседи стараются не отдавать мертвых, ухитряются даже их сажать, нахлобучивая пилотки и обматывая шеи портянками, чтобы не заваливалась голова. Делается это для получения на них пайка. Держат до тех пор, пока смрад не становится чрезмерным. Тогда или сами сбрасывают их в проход, или бдительные санитары, отчаянно матерясь и богохульствуя, вытаскивают бренные останки за ноги и с грохотом волокут по полу к дверям. Вскоре подается вторая команда: «Achrung, идет Artz!» Здесь считается особым шиком говорить на воляпюке, мешая немецкие слова с русскими. По этой команде все застывают на своих местах. Artz — это немецкий доктор — высокий блондин лет тридцати пяти, с очень строгим и внушительным видом возглавляющий процессию пленных русских врачей и фельдшеров. Он великолепен, этот Artz, и весь проникнут сознанием своего великолепия. [45] Держится он подчеркнуто прямо, шинель на нем отлично пригнана по фигуре, фуражка щегольски заломлена кверху, сапоги сверкают. Время от времени он покровительственным и в то же время резким тоном делает замечания, которые ближайший к нему русский врач, вытягиваясь и щелкая каблуками, заносит в тетрадь. Все русские врачи одеты в обычную нашу военную форму. Белых халатов, так привычных для лазаретов и больниц, нет ни на ком. После обхода все в ожидании завтрака опять лезут на нары. Двое санитаров несут корзину с нарезанными небольшими кусочками хлеба, а третий бросает этот кусочек на каждую пару обутых или босых ног. Следующие два санитара тащат бачок с теплой, слегка подслащенной водицей зеленоватого цвета, которую небольшим черпаком разливают в протягиваемые котелки. Иногда возникают какие-то недоразумения или просьбы о добавках, в ответ на которые санитары разражаются неистовой руганью. После такой более чем скромной трапезы тем, у которых сильно гноятся раны, предлагают делать перевязки. Моя рана не гноится и я, опираясь на самодельные костыли, отправляюсь посмотреть лагерь. Лагерь огромен. Он вытянут вдоль Рижского шоссе километра на полтора. Везде под громадными березами и тополями деревянные и кирпичные бараки и множество дощатых полупалаток — полуземлянок. Все это обнесено солидной проволочной оградой, за которой похаживают часовые. Имеются и вышки с пулеметами. За лагерем на берегу Двины развалины древнего замка. Как рассказывают, лагерь здесь существует с незапамятных времен, еще до крестоносцев. Он принадлежал то русским, то немцам, то опять русским, полякам, шведам, опять русским, немцам и т.д. Сейчас история, должно быть, в шутку соединила несоединимое: лагерь немецкий, а живут в нем русские. Напротив нас, по другую сторону шоссе, тоже строят временный лагерь, то есть ставят столбы и обносят проволокой участок учебного плаца. Строят все это для тех же самых. Такого скопища людей, как в нашем лагере, раньше видеть не приходилось. Говорят, десять или двенадцать тысяч. К тому же, все время подвозят новых. Ходят слухи, что нас для окончательного выздоровления будут раздавать на работу к крестьянам, а затем отправят в Германию — в шахты. Тех, кто поздоровее, повезут сразу. Но сейчас пока все в стадии организации и кругом полнейший беспорядок. Видно, немцы не ожидали и не подготовились к приему таких масс русских военнопленных. И это в относительно небольшом лагере. Что же делается в гигантских лагерях, таких как в Риге, Даугавпилсе и множестве других городов? Ведь таких лагерей можно насчитать больше сотни. И это только на Ленинградском, сравнительно второстепенном направлении. Что же творится на главных направлениях — центральном и южном? [46] По лагерю бродит и переливается огромная толпа, напоминающая толкучий рынок. И действительно, как нечто естественное, такой рынок и возникает. Продается все необходимое: хлеб, картофель, капуста, одежда, обувь, и, конечно, табак. Все в мизерных количествах и по неслыханным ценам. Например, пайка хлеба, размером в два спичечных коробка, стоит 180-250 рублей. Столько же стоит и одна папироса. Кроме того, продается масса всевозможных кустарных изделий: колец, мундштуков, портсигаров, земляных котлет, пирогов из коры и т.п. Все изготавливается тут же из всякой дряни. Деньги пока еще советские, так как других нет. У большинства вообще нет никаких денег и покупать им не на что. Но это отнюдь не означает, что эти люди покидают рынок. Наоборот, они, по-моему, и есть самые активные участники торговли — ко всему прицениваются, торгуются, хулят или хвалят товары, щупают их пальцами, обнюхивают и т.п. Широко идет и меновая торговля. Меняют все на все: хлеб на табак, одежду на хлеб и прочее. Иногда возникают необыкновенные меновые комбинации. Так, на моих глазах, один, вероятно, больной язвой желудка отдал почти всю свою одежду за ложку соды. Но, как и всегда в этом мире, бок о бок с нищетой живут и богачи. Так, у моряков, привезенных сюда с фортов острова Даго, количество денег измеряется вещевыми мешками. В свое время они не растерялись и прихватили с собой войсковые кассы. Но все это зримый рынок. Есть еще более солидный, но невидимый, в котором через переводчиков, врачей, работников кухни и других, живущих в более светлом мире, принимают участие и немцы. Последние скупают советские деньги, ценности и кустарные сувениры, до которых они большие охотники. Все это за хлеб, табак и водку, а иногда и за более ценное. Проходит неделя — другая. Нога заживает плохо и свободно ходить не дает. Прыгаю на одной ноге, опираясь на самодельные костыли. Теперь я не один. Ко мне в компанию прибились два молоденьких мальчика, каждому по девятнадцать лет. Один — Леша из Краснодара — худенький, бледный и весь какой-то прозрачный, с тяжелой осколочной раной стопы. Другой — Захаров, деревенский парень из-под Рязани, с простреленной мякотью ноги. Захаров поплотнее и поупитаннее, но тоже домашний и беспомощный. Оба ищут у меня защиты от невзгод и льнут ко мне, как желтые цыплята-пуховички к наседке. Здесь много таких птенцов, вывалившихся из теплого маминого гнезда прямо в лагерь. Большинство таких впоследствии погибло. Иной раз в мирной жизни видишь шумную компанию задиристых молодых парней. И кажется — море им по колено, все одолеют. Но это не так. У них еще мало жизненных сил, на стойкую и длительную борьбу с жизненными бурями они не способны. Эти силы человек набирает только к тридцати — тридцати пяти годам. Кстати, раньше, в эпоху наемных армий, [37] лучшими солдатами и считались люди в таком возрасте. А сейчас, с точки зрения генералов, желторотый птенец лучше, так как он обладает одним неоценимым качеством — он еще глуп и всему верит. Из них и черпают кадры различных самоубийц, для которых японцы придумали даже специальный термин — камикадзе. Броситься на пулю в угарном азарте криков и понуканий не трудно. Особенно, когда еще мало смыслишь в жизни. А для войны такие вполне пригодны: военная техника доведена до такого совершенства, что выпалить из любого оружия способен и ребенок. Вместе жить удобнее. Мы с Захаровым промышляем чем-нибудь на стороне, а Леша не встает и караулит места на нарах. По характеру он нытик и фантазер. В его представлении я обладаю огромной силой и агрессивностью. Целые дни он ноет и пугает соседей мною, выдавая меня за какого-то сказочного разбойника. А так как я стараюсь не залеживаться и в лазарете бывать поменьше, то впечатление от этой окружающей меня легенды усиливается. Мы с Захаровым уже несколько дней кое-что добавляем к нашему скудному пайку за счет использования рыночной конъюнктуры, подобно заправским игрокам на бирже. Так, вечером, когда возвращаются рабочие команды, продукты дешевеют, и за какую-нибудь часть своего туалета, например, за кальсоны, можно купить пять — шесть картофелин. Половину этой покупки мы втроем в сыром или в вареном виде тут же съедаем. А вторую половину бережем на следующий день, когда с утра цены на продукты подпрыгивают вдвое. Тогда оставшуюся половину мы продаем и выручаем деньги или принадлежности туалета, за которые вечером можно опять сделать хорошую покупку. Все это, однако, требует осторожности, так как никакой охраны собственности и личности здесь нет. Товар просто могут вырвать из рук, а взамен сунуть под нос кулак или дать по физиономии. Однажды у нас так и получилось. Леша все время ноет, что он потерял «чувячок», то есть туфлю, в которую он обувал раненую ногу. Теперь он полубосой, на дворе почти зима. Как ему помочь, я не знаю, и чтобы отвязаться, говорю: — Купи ботинки. — На что я куплю? Ботинки стоят пять паек, столько мне не проголодать. Нытье его очень надоедает, и в то же время чувствуем, что надо помочь. Однажды под вечер меня толкает Захаров и головой показывает на верхние нары недалеко от наших мест: — Смотри, по-моему, у них уже второй день мертвец. Держат и пайку на него гребут. Попробовать, что ли? — Я согласен. Точно заметив место, ложимся спать. Вероятно, уже далеко за полночь оба мы как можно тише слезаем с нар. В лазарете совершенно темно. Только в дальнем конце, где спят [48] санитары, чуть теплится коптилка. Во сне люди бредят, вскрикивают, ворочаются и шумно скребутся, стараясь избавиться от множества насекомых. Смрад от гноящихся ран и от мертвых, а также просто от массы немытых тел и мокрой, до последней степени грязной одежды стоит ужасающий. На это, впрочем, никто не обращает внимания. Тихо подхожу к замеченной стойке и забираюсь на нары. Ощупью пытаюсь расшнуровать и стащить с ног мертвеца ботинки. Это совсем непросто. Стопа закоченела и не гнется. Неловко дернув за ногу, нечаянно бужу владельцев мертвеца. Они считают его своей собственностью и разувать не дают. В темноте завязывается борьба и шипящим шепотом идет перебранка. Вероятно, это смешно, когда ругаются шепотом, но повышать голос нельзя — проснутся санитары, и всех участников потасовки прибьют и выбросят из лазарета. Наконец при помощи Захарова один ботинок снят. Принимаемся за второй. В это время меня почти совсем сбросили с нар. Карабкаюсь снова и, пользуясь тем, что с ботинком возится Захаров, а у меня обе руки свободны, в темноте нащупываю голову более активного защитника и сильно ударяю в лицо. Этот последний аргумент, как говорили римляне, «Ultima ratio», действует. Оба владельца этого несчастного мертвеца борьбу прекращают, а мы с победой и двумя ботинками возвращаемся на свои места. Все обошлось благополучно. Несомненно, что кого-нибудь во время потасовки мы разбудили, но ввязываться не стал никто. Здесь это опасно. Теперь Леша обут и может спокойно зимовать. Однако через несколько дней он все же умер. Еще накануне, словно предчувствуя, просил меня, если я выкарабкаюсь отсюда, написать о его смерти родным в Краснодар в дом № 124, а улицу я не запомнил. А утром он был уже совсем холодным и босым. Хотя он лежал между нами, но когда сняли с него эти ботинки, сменившие еще одного владельца, ни Захаров, ни я не слышали. Отчего он умер? От раны? Его рана гноилась, заживала медленно, но заражения не давала. Умер он и не от голода, на этом скудном пайке жить было можно — и я, и другие жили. Тем более, что немножко мы его подкармливали. Тогда отчего же? Не знаю. Здесь говорят — от тоски. Ежедневно по утрам видишь, что почти у каждого барака валяются то один, то несколько босых и раздетых трупов. Сначала специальная похоронная команда свозит их в сарай, превращенный в мертвецкую. Затем раза два — три в день их отвозят за лагерь и зарывают в заранее выкопанных рвах. Эта грустная процессия, словно для большей торжественности, движется очень медленно. А просто сказать, десять человек, впрягшись в оглобли, с натугой волокут тяжелую обозную повозку, доверху нагруженную трупами и укрытую брезентом. Местные миннезингеры, сложившие множество песен, воспели и это обстоятельство, и поют на мотив «Колымы»: [49] «Мертвецов по утрам там таскали В тот холодный, без двери, сарай, Как обойму в порядок складали, Для отправки готовили в рай. Грабарям там работы хватало. В день два раза, а часто и три С мертвецами повозку возили Туда, где рылись глубокие рвы». Изредка встречаются трупы с вырезанными ягодицами или с разрезами на боку. Это дело рук людоедов. Более примитивные режут ягодицы, а более изощренные надрезают бока и вытаскивают печень. По этому поводу все время читаются строгие приказы, но людоедство не переводится. Недавно казнили двух людоедов, пойманных с поличным. В назидание другим, весь лагерь, кроме больных и раненых, в несколько рядов выстроили в виде огромной буквы П. Ждали долго, пока наконец не раздалось «Ведут, ведут». Под конвоем на середину вывели двоих без шапок. Оба чернявые и с виду неистощенные. Говорили потом, что они будто бы уроженцы Средней Азии. У обоих на груди висят доски с надписью на двух языках: «Я людоед». Старший переводчик долго и монотонно читает приказ. Хотя кругом полная тишина, но я стою далеко и всех слов приказа не слышу. Похоже, что в нем очень подробно и обстоятельно разъясняется, что людей есть нельзя, а нужно быть довольным тем пайком, который каждый получает ежедневно. Как мне показалось, выстрелы щелкнули негромко, как щелчок бичом деревенского пастуха, и мы расходимся. Ни слова осуждения, ни одобрения, ни просто оценки только что происшедшему событию ни от кого не слышно. Говорят о своих повседневных делах. Как будто ничего и не произошло. До какой же степени душевного очерствения мы дошли? И как привычна и обыденна для нас стала смерть, не важно какая. В общем, всяких приказов, и устных, и крупно написанных на фанерных щитах, множество, почти все они кончаются словами: «…и тот будет расстрелян». На практике это все же применяется редко. По-моему, многие грозные приказы, как и многие неурядицы, вызваны совсем не злым умыслом, а просто взаимным непониманием друг друга. И не только языковым барьером, а скорее различием в национальном характере и в образе жизни. Так, немцам, с их педантичной любовью к санитарии, кажется, что пренебрежение чистотой уборных граничит с бунтом и потрясением основ. Поэтому они и здесь прибил и доску с приказом: «…и тот будет расстрелян». Но мы на это смотрим совсем по-другому. Известно, что у нас общественные уборные чистотой не блещут, и это не только никого не возмущает, а просто никто этого и не видит. А некоторым военнослужащим Красной Армии Коран прямо предписывает [50] справлять свои надобности на землю, вытирать соответствующее место, если нет воды, землей, а голову при этом накрывать халатом. Вместо халата, вероятно, можно использовать шинель, хотя о шинели Коран не упоминает. Поэтому так велико бывало удивление последователей Магомета, когда за соблюдение заповеди иногда следовал увесистый удар дубинкой. Проходит еще неделя — другая. Нога болит, но понемногу заживает. Стараюсь ходить больше и больше. В мире дела обстоят неважно. Немцы повсюду идут вперед. Чуть не каждый день подвозят множество здоровых и раненных пленных. Оба лагеря — и наш, и временный, сооруженный за дорогой, полным-полнешеньки.

Капитан: Почему-то так свет устроен: вот, кажется, плохо тебе, а посмотришь кругом, — другому еще хуже. У нас хоть крыша над головой и паек, скудный, но все же доходящий до каждого. А во времянке вместо крыши — небо, откуда почти непрерывно льет дождь и падает мокрый снег. А что там творится с питанием? Привозят во времянку обед — термосы с супом — и начинается раздача. К каждому термосу становится длинная очередь. Но так как всем все равно не хватит, — ведь никто толком не знает, сколько там народу, — то начинается паника. Задние бросаются вперед, опрокидывают термосы и стоящих спереди. Топчут, давят, крик, рев. Сзади напирают тысячные толпы. Немцы истошно кричат и бьют по этой живой куче палками и прикладами, стреляют в воздух. Но все напрасно. А когда, наконец толпу удается разогнать, то на месте свалки остаются лежать раздавленные. Все разлито, растоптано и голодными остаются все. И такая «ходынка» повторяется не раз. Спят они на мокрой растоптанной земле под дождем и снегом. Для обогрева обстругивают и даже валят перочинными ножами тополя. Из щепок жгут костры, а кору едят. На всю жизнь запомнился мне запах тлеющей сырой листвы и щепок и вид мерцающих костров сквозь пелену измороси. Выживают там люди организованные и крепко держащиеся друг за друга. Это матросы. У них и интеллект повыше, и спаяны они длительной совместной службой на фортах. И здесь они живут дружно, а не так, как пехота и другие «зеленые» — каждый врозь. Ночуют вместе, человек по сто. Расстилают шинели, ложатся на них и шинелями укрываются. По углам такой спальни ставят часовых. Когда шинелей не хватает, то сдирают их с «зеленых», которые и понятия не имеют об организации и перед такой силой совершенно беспомощны. А всякое индивидуальное сопротивление кончается побоями, а то и увечьем. При этом и слова придуманы: «Жалко мне тебя, а себя еще жальче». Сегодня во всех бараках записывают офицеров. Ходит комиссия, состоящая из немца-колонновожатого, писаря и переводчика. В лазарете в среднем проходе поставили стол и при свете тусклого фонаря зовут записываться. Распустили слух, хотя от немцев я этого не слышал, что по Гаагским конвенциям пленные офицеры работать не будут, жить будут на частных квартирах, да еще получать треть жалованья. Из множества слухов этот, пожалуй, самый нелепый. К английским или французским офицерам, может быть, это и применяется, но к нам никогда. Советская власть таких конвенций не подпишет, а если и подпишет, то лишь для показа. Однако или действует слух, или одолевает любопытство, а скорее всего, люди просто ищут какой-то выход, но перед столом собирается толпа. Никаких удостоверений, дипломов и прочих бумажек не требуется, да их ни у кого и нет. Только и слышится: «Пан, а пан. Запиши меня лейтенантом». Немцев почему-то здесь зовут панами, произнося это слово подобострастно и нараспев. Судя по виду записывающихся, многие сами себя возводят в офицерское звание. Но немцы доверчивы, верят нам на слово и самозванцев записывают. Русский человек всегда, где может, старается обмануть иностранца. Так и сейчас: многие записавшиеся офицерами не были. В то же время, часть офицеров, особенно из запаса, растворилась в общем голодном стаде. Впрочем, как я видел и в СССР при мобилизации, часть офицеров старалась скрыть свои звания, выдавая себя за рядовых. Офицером хорошо быть только в мирное время, да и в конце войны при близкой победе. А в суровой тяжелой войне — нет. Преимуществ немного, а ответственности и опасности — больше. А пулю жди и от противника, и от своего. Дальнейшая судьба офицеров не была завидной. Их отделили от общей массы и перевели в другой лагерь. Там они действительно не работали, но жили на таком же пайке, как и мы. На работу к крестьянам их не отдавали, да многие из них и сами работать не хотели, особенно когда в лагерях положение улучшилось. С организацией РОА, известной у нас как армия генерала Власова, часть офицеров в нее вступила. Вот скоро месяц, как я живу в лагере. Внешне наша жизнь серая, голодная, немытая и убогая. Я ничем не отличаюсь от других особей общего людского стада. Лицо серое, на впалых щеках кружки черного румянца. Это оттого, что мы не моемся. Мыться негде и нет потребности. Наоборот, на истощенный организм холодная вода, даже на лицо, действует как болезненный шок во всем теле. Страх перед холодной водой, вынесенный оттуда, сохранился у меня и потом. Зато бреемся мы все. Бороды отпускать нельзя, так как бородатых немцы считают евреями. Бритвы сохранились у очень немногих, поэтому мы бреемся обломками лезвий, стеклом, а иногда просто по-свински опаливаем лицо головешкой. У всех нас на головах натянуты пилотки с опущенными вниз крыльями, иногда не одна, а две или три разом. Пилотки никогда не снимаются, и кажется, что они приросли к голове. Шинели грязные и местами прожженные у костров, без [52] хлястиков, у некоторых подпоясанные веревочками, сидят на нас как халаты. На боку у каждого торба из-под противогаза, а за спиной вещевой мешок. Об обуви и говорить нечего: ботинки разбиты и заляпаны грязью. И вечный голод, привыкнуть к которому нельзя. Я голодаю уже почти два месяца, а были дни, когда во рту и крошки не было. И все-таки, наряду с невзгодами, моя жизнь теперь внутренне не бесцветна. Здесь я впервые по-настоящему общаюсь с людьми из различных слоев общества. Слушаю их откровенные рассказы, узнаю разные людские судьбы. С души как бы свалились оковы, как бы распахнулось окно в широкий мир, и я чувствую себя человеком среди равных мне людей. Раньше я и понятия не имел, насколько кастово и сословно наше общество. Работая на заводе, я общался с рабочими как бы через глухую стеклянную стену. И будучи всегда каким-то начальником, был им чужд, хотя и не понимал этого. Живя в семье и узеньком круге знакомых, я был совершенно изолирован от остальных людей, но об этом не задумывался и тоже не осознавал этого. В духовном отношении все как бы сидели каждый в своей клетушке, вроде зверей в зоопарке. Да и была ли возможность задумываться о жизни? О нашей бедной жизни, придавленной непомерной десяти — двенадцатичасовой работой и всевозможными квартирными и бытовыми тяготами? По всему вижу, что из лагеря нужно поскорее выкарабкаться. Но как? Проще всего, конечно, попасть на большие этапы, которые раза по два в неделю направляются в Германию. Набирают туда и добровольно, и принудительно. Но кто знает, что там? Скорее всего, такие же лагери, а в придачу шахты и каменоломни. Нет уж, надо стараться попасть здесь на работу к крестьянам, хотя это и очень трудно. Ежедневно происходят свалки, так как берут по нескольку человек, а желающих тысячи. Но все же пытаться нужно, а для этого нужно сначала уйти из лазарета и получить номер. Говорю Захарову: — Ты теперь ходишь хорошо. Давай уйдем из лазарета и будем пробиваться на работу. — Не-ет. Буду зимовать в лазарете, а там видно будет. Последние дни замечаю, что Захаров не то что ослаб и, как здесь говорят, стал «доходягой», а как-то опустился. Даже видел я, что он стал променивать половину хлебной пайки на табак. Это плохой признак. Такие здесь долго не живут. Я решаюсь. Заявляю санитару, что ухожу, получаю у него алюминиевый кружок со своим номером 3594. Раненым больше я не числюсь, и обратная дорога в лазарет для меня закрыта.

Михаил Самойлов: Полный текст можно прочитать здесь: http://victory.mil.ru/lib/books/memo/sokolov_bn/index.html

Капитан: Михаил Самойлов Мишь я просто в день победы перекопировал рассказ

Михаил Самойлов: Я понимаю. Просто когда я прочитал то, что выставлено, захотелось прочитать окончание. Вот нашел и дал ссылку, если кого заинтересует. Спасибо!

Капитан: Михаил Самойлов Михаил я искал историю конц лагерей Гроссрозен и Освенцим и наткнулся на этот рассказ

Михаил Самойлов: Про первый не слыхал, про Освенцим достаточно много информации в интернете.

Капитан: Михаил Самойлов Мемориал заключенным Концетраионного лагеряВорота концлагеря Гросс-Розен с надписью «Работа делает свободным» Концентрационный лагерь «Гросс-Розен» (нем. KL Groß-Rosen) — нацистский концентрационный лагерь, существовавший в 1940—1945 годах в районе села Гросс-Розен в Нижней Силезии (ныне — Рогозница, Польша). Гросс-Розен был создан летом 1940 года в дополнение к системе трех основных лагерей: Дахау на юге, Бухенвальд в центральной Германии и Заксенхаузен на севере. В мае 1941 года лагерь передан в ведение SS-Deutsche Erd- und Steinwerke GmbH (земляные и каменные работы), в лагере силами заключенных построено предприятие по обработке камня. В октябре 1941 года в лагерь Гросс-Розен доставлены и расстреляны эсэсовцами 3000 советских военнопленных. Лагерь Гросс-Розен известен тем, что в нём содержались пленные антинацистские активисты из оккупированных Германией стран, схваченные согласно директиве Гитлера «Ночь и туман». Мемориал заключенным концлагеря Политические заключённые и евреи подвергались жестокому обращению, пыткам и убийствам не только со стороны охраны лагеря, но и от других заключенных и вольнонаёмных немцев, работавших на предприятии. С августа 1942 года заключённые, которые физически не могли работать в лагере, переправлялись в лагерь Дахау на так называемом «инвалидном транспорте». Один из таких узников, Виллем Лодевейк Хартоорн, написал книгу об этих событиях, «Запрещено умирать» (Verboden te sterven, голл.яз.). Во время наибольшего своего расширения, в 1944 году лагерь Гросс-Розен состоял из шести подразделений на территории Германии, оккупированных Польши и Чехословакии, в нём было заключено 11 % всех содержащихся в нацистских концлагерях. В одном из подразделений лагеря, в чешском городе Брюннлиц, Оскар Шиндлер спас около 1200 евреев. За период существования через лагерь Гросс-Розен прошло 125 тысяч заключённых, из которых 40 тысяч умерли или были убиты. Среди охранников лагеря было более 500 женщин. 14 февраля 1945 года лагерь был освобождён Красной Армией. [править] Источники * Alfried Konieczny, Encyclopaedia of the Holocaust. NY: Macmillan, 1990, vol. 2, pp. 623–626. Черновалов Виктор Владимирович: другие произведения. Kl Gross-Rosen (1941) - концлагерь Гросс-Розен Журнал "Самиздат": [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь] * Комментарии: 2, последний от 16/05/2005. * © Copyright Черновалов Виктор Владимирович (vic-creator@yandex.ru) * Обновлено: 11/04/2005. 9k. Статистика. * Статья: История * Sowjetische Kriegsgefangene: (пропавшие без вести 1941 - 1945) * Иллюстрации: 1 штук. Ваша оценка: Немецкий концентрационный лагерь СС Гросс-Розен (совр. Рогожница, Польша) был основан в августе 1942 года как дополнение к концлагерю Заксенхаузен. С 1 мая 1941 года Гросс-Розен становится самостоятельным лагерем. Большинство заключённых лагеря работали на гранитном карьере для нужд фирмы СС "DEST". Советские военнопленные прибыли в КЛ Гросс-Розен 16 и 17 октября 1941 года из шталага 318 (VIII F), Ламсдорф (совр. Ламбиновице, Польша). Анализ немецких учётных документов на советских военнопленных даёт возможность предположить, что для перевод в КЛ Гросс-Розен люди оказались отобранными не по причине партийности в ВКП(б), принадлежности к командному составу, национальности или физическому здоровью. Во всех лагерях для советских военнопленных на территории Германии была обязательна процедура получения личного номера военнопленного. Все известные военнопленные, отправленные в КЛ Гросс-Розен, были зарегистрированы в шталаге 318 (VIII F), Ламсдорф от N 4.202-318 до N 6.453-318 (первая цифра - личный порядковый номер военнопленного, вторая - номер лагеря). Таким образом, принципом отбора для перевода на работу в концентрационный лагерь были не личные качества, а - порядковая учётная нумерация. По заключениям польских историков численность советских военнопленных в октябре 1941 года была около 2.500 человек. Регистрацию в Гросс-Розене они не проходили. Известен документ относящийся к этому времени. Донесение коменданта концентрационного лагеря Гросс-Розен бригаденфюреру СС Мюллеру о казненных советских военнопленных Концентрационный лагерь 23 октября 1941 г. Гросс-Розен. Секретно Комендатура концентрационного лагеря Гросс-Розен направляет вам в приложении список русских военнопленных, казненных 22 октября 1941 г. с 17 час. 00 мин. до 18 час. 00 мин. и затем сожженных. Об этом особо уведомлен инспектор концентрационного лагеря Ораниенбург. Лагерный комендант концентрационного лагеря Гросс-Розен оберштурмбаннфюрер СС (подпись)* С 15 декабря 1941 по 30 января 1942 года умерло 898 пленных. Как сообщает бывший узник Казимеш Шостак в январе 1942 года от всего этого транспорта осталось в живых лишь 80 пленных. По словам узника Юзефа Зеглоня к июню 1942 года их было уже только 50 человек. Одним из чудом выживших был Израиль Исаакович Гуревич. Ещё находясь в сборном пункте для советских военопленных вблизи Ямполя он записался как москвич Игорь Иванович Гуров по инициалам татуировки на ладони. Из его воспоминаний рассказанных журналистам следует: "Прибывших в Гросс-Розен отправили в баню. Два километра нагими до бани - на одном дыхании. Вернувшихся пускали в барак. Одежду выдали обратно только через пять дней. За это время от голода и холода умерли 170 человек. Еще в самом начале группа пленных пыталась бежать. Ограждение, по которому шел ток, было прямо за стеной барака. Делали подкоп, но не успели. Очень скоро из-за роста концлагеря забор перенесли намного дальше. к освобождению лагеря от тех 2.500 советских солдат, которые прибыли в КЛ Гросс-Розен в одном этапе с Израилем, в живых осталось пятеро. Один из них - Николай Клименок из Белоруссии." P.S. События и факты истории КЛ Гросс-Розен являются лишь фоном для понимания где, когда и в каких условиях в силу трагических обстоятельств оказались советские люди. Их имена и судьбы были неизвестны. Но все они были солдатами и участниками той страшной войны и заслуживают свою толику памяти. Нас слишком мало, чтобы разбрасываться памятью миллионов. Список найденных солдат, отправленных в лагерь СС Гросс-Розен, по записям в немецкой учeтной документации на советских военнопленных. - Байков (Бойков ?) Илья Сергеевич, род. 1905, Осиновка Екатериновский р-он Саратовская обл.; рядовой, 94 сп / 331 сп; - Боженов (Пшенов ?) Иван Сергеевич, род. 1913, Крутец Салтыковский р-он Саратовская обл.; рядовой, 467 сп; - Бурмистров Иван Васильевич, род. 1912, Блиниха Лугский р. Ивановская обл.; рядовой, 1019 сп; - Григорьев Василий Михайлович, род. 1907, Кочетовка Дурасовский р-он Саратовская обл.; рядовой, 160 сп / 540 сп; - Желудков Павел Евдокимович, род. 1921, Шилово Золотовский кантон АССР Немцев Поволжья; рядовой, 112 зенитн. полк; - Каретин Иван Иванович, род. 1907, г. Вольск Саратовская обл.; рядовой, 85 сп / 316 сп; - Ковалев Алексей Иванович, род. 1910, Петропавловка Саратовская обл.; рядовой, 540 сп; - Майозов (Майоров, Морозов ?) Иван Васильевич, род. 1921, Калдино Саратовская обл.; рядовой, - Маврин Владимир Кузьмич, род. 1920, Ларино Петровский р-он Саратовская обл.; рядовой, 348 отд. стр. бат; в Книге Памяти Саратовской области упомянут как "Погиб в плену дек. 1941"; - Пятерников Иван Васильевич, род. 1914, Саратовская обл; рядовой, 546 гап [63 ск]; - Самыкин Степан Данилович (Давыдович ?), род. 1910. 3-я Александровка Баландинский р-он Саратовская обл.; рядовой, 420 сп; - Сухов Федор Григорьевич, род. 1920, Воеводчина Дурасовский р-он Саратовская обл.; рядовой, 97 сп (вероятно. 97 погр. отр ?); - Толкачев Ион Прохорович, род. 1906, Журавка Саратовская обл.; рядовой, 540 сп; - Туркин Иван Константинович, род. 1907, Святославка Красавский р-он Саратовской обл.; рядовой, 540 сп; - Тюлин (Тюрин ?) Иван Иванович, род. 1908, Августовка Питерский р-он Саратовская обл.; рядовой, 465 сп [167 сд]; - Ханин Семен Михайлович, род. 1908, г. Петровск Саратовская обл.; рядовой, 211 сп / 572 сп; - Чадаев Алексей Андреевич, род. 1907, Озерки Саратовская обл.; рядовой, 85 сп; - Чередников Петр Николаевич, род. 1905, Старый Хопер Саратовская обл.; рядовой, 540 сп; - Штанов Иван Данилович, род. 1913, Семеновка АССР Немцев Поволжья, сержант, 546 гап [63 ск]; переведён в КЛ Маутхаузен 25 февраля 1942 г.; - Швейчихин Александр Дементьевич, род. 1921, Саратовская обл.; рядовой, 299 сп; Автор будет благодарен за любую помощь в дополнении и уточнении этого мартиролога. Список использованных источников: 1. Центр документации новейшей истории Саратовской области, Ф. 6210 2. Датнер Ш. Преступления немецко-фашистского вермахта в отношении военнопленных во второй мировой войне. М., Издательство иностранной литературы. 1963. С. 198 3. Cybulski B. "Ošwi?cimscy" je?cy radzieccy w KL Gross - Rosen // Acta universitatis Wratislaviensis. N 815 - Wroclaw. 1987. 4. Комиссарова Нонна, Молитва моя - молчание, АиФ Пенза, N26 (294), 25 июня 2003 г. // 5. Кузнецов Виктор, Дважды побывавший в аду, Журнал Вестник online, Номер 15(352) 21 июля 2004 г. // http://www.vestnik.com/issues/2004/0721/win/kuznetsov.htm 6. http://www.gross-rosen.pl/ Фотография современного музея концлагеря Гросс-Розен на сайте: http://www.gross-rosen.pl/ Виктор КУЗНЕЦОВ (Москва) Дважды побывавший в аду Игоря (по паспорту Израиля) Исааковича Гуревича знает вся Пенза. Пройдя путь от каменщика и плотника до главного специалиста, он проработал в тресте «Жилстрой» больше сорока лет. Александр Евгеньевич Щербаков, 19 лет возглавлявший пензенский горисполком, неспроста называл этого человека «академиком строительных дел». Игорь Гуревич в день своего 80-летия. …В конце 1950-х годов страну охватил строительный бум: тысячи семей из подвалов, бараков, развалюх переселялись в новые квартиры — пусть и «малогабаритные», но всё-таки отдельные. В Пензе тоже появились собственные «Черемушки», которым по типовому проекту предназначалось быть четырехэтажными — как и во многих не самых крупных городах. Но старший инженер производственно-технического отдела треста «Жилстрой» Игорь Гуревич тут же рассчитал и убедительно доказал в «Гражданпроекте», что на здешнем грунте свайные фундаменты новых домов — и кирпичных, и панельных — вполне способны выдержать пять, а не четыре этажа. Благодаря его настойчивости город получил нового жилья на 20 процентов больше… Заклание Сам Игорь Гуревич, его жена Раиса Соломоновна, архитектор института «Гипромаш», и домочадцы, ютившиеся до того в неблагоустроенной деревянной одноэтажке, в январе 1962 года тоже получили двухкомнатную квартиру. Семья успела вселиться и отпраздновать новоселье, но тут в горком КПСС поступило гневное письмо: «Мне, участнику войны, квартиру дать не хотят, а фашисту Гуревичу дали». По молниеносному решению горкома администрация и профком строительного треста тут же аннулировали выданный двумя неделями назад ордер, а общее собрание коллектива вынесло решение о выселении семьи Гуревича из квартиры и о снятии его с инженерной должности. Гуревича тут же отчислили с четвертого курса вечернего отделения Пензенского строительного института — без справки об обучении. Но совсем из треста не уволили: уже на следующий после собрания день он вышел на работу плотником второго разряда… Человека назвали «фашистом» и лишили крова за то, что он, попав в самом начале войны в плен, выжил в нацистском концлагере. И потом почти десять послевоенных лет был заключенным в Воркутлаге… В плену у «сверхчеловеков» 19-летний Изя Гуревич в августе 1939 года при огромном конкурсе поступил в ГИТИС. Но уже 1 февраля 1940 года прямо со студенческой скамьи первокурсника призвали в армию. Воинская часть, где служил Израиль, была направлена в Бессарабию и дислоцировалась на западе Украины. За первые две недели Отечественной войны от полка, вступившего в первый бой с немцами 25 июня 1941 года, уцелело не больше трети. 7 июля близ города Старо-Константинова часть попала в окружение. По рации поступила команда выходить поодиночке, но поначалу предписывалось сжечь штабной архив. Этим и занялся ефрейтор Гуревич, только накануне, как самый грамотный среди солдат, назначенный начальником секретного сектора штаба полка. И тут же получил пулевые ранения в обе ноги выше колен. Перевязав раны и понимая, что пленения не избежать, Израиль закопал в землю комсомольский билет… Раненых (их набралось человек сорок) немцы свезли в лагерь близ Ямполя. Оказавшиеся там сослуживцы однополчанина-еврея не выдали, стали звать Игорем. А тот, демонстрируя наколки инициалов на тыльной стороне левой ладони, записался москвичом Игорем Ивановичем Гуровым. Новое имя закрепилось за Израилем навечно; даже родители, когда сын через много-много лет вернулся домой, стали звать его этим русским именем («Раз оно спасло тебе жизнь…»). Игорь Гуревич и его солагерник из Белоруссии Николай Клименок, 1964 год, Пенза. Чудом выжив в Ямполе, Гуревич осенью 1941 года попал в Шталаг-318, что находился в Силезии близ местечка Ламсдорф. Заключенных кормили баландой, и среди них находились и такие, что отталкивали ослабевших товарищей и черпали их долю котелками из 50-литрового бака. Немцы над этим весело смеялись — их не волновало, что почти половина пленных оставалась голодной… Бараков в Шталаге-318 не было — спать приходилось в картофельных буртах. Когда численность заключенных сократилась втрое, выживших перевезли в концентрационный лагерь Гросс-Розен — неподалеку от нынешнего Вроцлава. Над Игорем сразу же нависла смертельная угроза — в ходе санобработки парикмахер, на выходе из бани поочередно бривший прибывающих, непременно определил бы в обрезанном военнопленном еврея. Но ему повезло — у одного из друзей оказалась безопасная бритва, и тот тщательно выбрил товарища… В Гросс-Розене Гуревичу не раз доводилось видеть, как уводили на расстрел выявленных среди заключенных евреев; он слышал выстрелы и до сих пор помнит предсмертные крики… И. И. Гуревич и С. С. Смирнов, 1964 год, Минск. Потом ему совершенно неожиданно помог немец-уголовник Ганс Распотник, старшина барака, поинтересовавшийся, кем Игорь был до войны. «Хотел стать артистом, — на ломаном немецком ответил Гуревич, — поступил в институт. Но учиться не дали». «Я тоже артист, — обрадовался немец. — До ареста работал конферансье в американском джазбанде Вайнтрауба Синкопатроса». «А я слушал этот оркестр в Москве в 1936 году!» — сообщил Игорь. И Распотник протянул ему тарелку с недоеденным супом. Гуревич ее взял, отошел к умывальнику, вылил содержимое в ведро, ополоснул и поставил на стол перед Гансом. «Ты что — не голодный?» — удивился немец. «Голодный, — ответил Игорь. — Но объедки с барского стола не ем». С тех пор все месяцы, пока советские военнопленные жили в его бараке, Распотник ежедневно наливал Гуревичу дополнительную тарелку горячего супа… Потом немцы стали отдавать русским часть содержимого посылок, приходивших полякам, чехам, французам от родственников и Красного Креста. Наши посылок не получали — советский Красный Крест заявил: «У нас нет военнопленных, есть только изменники Родины». Заключенных в Гросс-Розене пороли за малейшие нарушения. Парня, пытавшегося сбежать из каменного карьера, повесили на виду у всех. Раненых и больных травили стрихнином, а умирать выгоняли из барака. В феврале 1945 года Красная Армия вошла в Польшу, и оставшихся в живых заключенных перевезли в Судетскую область — во Флессенбург. 8 мая охрана лагеря передала уцелевших узников чешскому Красному Кресту, который разместил русских на квартирах местных жителей. Через несколько дней к освобожденным прибыл капитан армейской контрразведки, предложивший Игорю идти служить в СМЕРШ. «Я не могу бросить ребят, с которыми был в концлагере», — ответил Гуревич. А капитан бросил на прощание: «Дурак ты! Да вы все скоро друг другу горло перегрызете». — Увы, — вспоминает сегодня Игорь Исаакович, — он оказался прав. Именно так потом и получилось. Суд скорый и неправедный До трагического для себя дня 16 октября 1945 года Гуревич числился в запасном полку и страстно увлекался художественной самодеятельностью — выступал в концертах как конферансье, пел в хоре, плясал, играл на аккордеоне… В тот день Игоря пригласил к себе капитан, работавший в СМЕРШе при штабе армии, и показал доносы, подписанные Борисом Умановым и Юрием Горевым, согласившимся работать в контрразведке. Гуревич, обвиненный в предательстве и прислуживании фашистам, заявил, что это вранье. В течение двух часов он подробно описывал капитану всю свою жизнь в немецком плену. А тот препроводил Гуревича в КПЗ — до суда, состоявшегося через два месяца в австрийском городе Сан-Пелтен. Игорь Исаакович говорил на суде, что в лагере делал всё для оказания помощи другим военнопленным и что «свидетелей» заставили подписать показания против него. Но его никто не слушал. Члены трибунала курили, переговаривались, и Гуревич, ощущая полную свою обреченность, сел на лавку. И просидел так минут десять… Председатель, наконец, оглянулся, потушил папиросу и спросил: «Всё?» «А чего перед вами бисер метать? Вы ведь всё равно не слушаете!» — в сердцах ответил подсудимый. И получил за это 15 лет с последующим поражением в правах еще на пять лет, но без конфискации имущества — «за отсутствием такового у осужденного». «Игорь, что же ты наделал? — сказала секретарь суда, с которой он был знаком по самодеятельности. — Зачем полез со своим бисером? Твой приговор до суда был отпечатан на машинке, и тут стоит 10 простых лет. Их зачеркнули и сверху чернилами поставили — 15 каторжных». Борис Уманов, один их тех, кто подписал донос, по пути домой на Дальний Восток заглянул в Пензу, отыскал родителей осужденного и сообщил, что Игорь ни в чем не виноват — суд был жестоким и неправедным. И посоветовал писать в правительство… В лагере шахты № 5 Воркутлага Игорь Исаакович пробыл десять лет. В первые же дни он встретил Ивана Бобрищева, знакомого по Гросс-Розену, который угодил в зэки как «мародер». После освобождения Иван обратился к немцам с просьбой дать хоть какую-нибудь одежонку — чтобы сбросить ненавистную лагерную робу. Те одежду выдали, но доложили об этом в советскую комендатуру. А четыре дня до этого вышел Указ о запрещении мародерства, и Иван схлопотал 20 лет каторги. Прибыв на Воркуту тремя месяцами раньше, Бобрищев числился уже в руководителях самообслуживания лагеря. И сумел на короткое время устроить приятеля официантом, в чьи обязанности входило разносить на подносе суп и кашу по этажам пищеблока. Работа, как вспоминает Игорь Исаакович сегодня, была легкой. И позволила ему преодолеть разыгравшееся было воспаление желчного пузыря… Потом Гуревича перевели в шахту лесогоном (он доставлял бревна для крепления верхнего слоя новых выработок), а в 1952 году сделали бригадиром проходческой бригады, пробивавшей штреки — горизонтальные тоннели, по которым двигаются вагончики с углем). Игорь Гуревич — участник художественной самодеятельности Воркутлага Участвуя в лагерной самодеятельности, Игорь Гуревич не раз встречался со знаменитыми «расконвоированными» Воркутлага: кинодраматургом Алексеем Каплером, танцовщиком Большого театра Марком Андриановым и многими другими. После смерти Сталина грянула амнистия, и в лагере остались одни политические. Гуревича освободили уже после ХХ съезда — в 1956 году. Он приехал в Пензу к родителям. Из Ташкента туда приехала и красавица Рая Левина, семью которой Игорь знал с детства… В августе следующего, 1957 года, Раиса стала женой Игоря и перебралась в Пензу. «Выходи за него, не раздумывай! — советовала Рае школьная учительница Валентина Горбачева. — Как Изю твоего ни чернили, он остался хорошим, порядочным человеком». И.И. и Р.С. Гуревич в Пензенском еврейском центре. По настоянию жены Игорь Исаакович поступил на вечернее отделение строительного института. В 1962 году — после насильственного выселения из новой квартиры — они вместе поехали в Москву добиваться правды. Реабилитация невинно осужденных Первым делом Раиса Соломоновна и Игорь Исаакович направились в Советский Комитет ветеранов войны — к легендарному Алексею Петровичу Маресьеву. Секция бывших военнопленных организовала им встречу с солагерником Игорем Шуковым, проживавшим в подмосковных Мытищах. «Зина, — крикнул Шуков жене, — иди скорее сюда, целуй его — он мне жизнь спас!». И первым вручил Гуревичу реабилитирующие его свидетельские показания. Затем пошли письма из Польши, Чехословакии, Германии. Уцелевшие узники Гросс-Розена и Флессенбурга в один голос утверждали, что знают Израиля Гуревича (он же Игорь Гуров) только с хорошей стороны: он ничем не запятнал себя и пользовался у заключенных большим авторитетом… Все показания, нотариально заверенные и переведенные на русский язык, Гуревич направил в Главную военную прокуратуру, пообещавшую рассмотреть дело за три месяца. Ответа, однако, не было, и Гуревич добился встречи с заместителем Главного Военного прокурора генерал-майором Викторовым. Несмотря на его обещание ускорить рассмотрение, дело с мертвой точки так и не сдвинулось. Тогда писатель Александр Васильев, служивший в одной части с Гуревичем до самого окружения и сам прошедший немецкий лагерь Штукенброк, отправился к главному редактору «Литературной газеты» Сергею Смирнову. (В одном красно-коричневом журнале наткнулся я на утверждение, что сегодня этот выдающийся русский писатель был бы в одной шеренге с нашими доморощенными наци. Беру смелость утверждать обратное: человек высокого ума и чистого сердца антисемитом быть не может. Приписывать мнимым врагам свои собственные черты и раздувать ненависть к ним — удел ущербных). Сергей Сергеевич, внимательно просмотревший все документы, сам направился к генералу Викторову, который тут же вызвал следователя, занимавшегося делом Гуревича. И тот доложил, что за 1942-45 годы за Игорем Исааковичем ничего нет, но отсутствуют свидетели его поведения в 1941 году. «Литературка» отыскала Николая Клименка, прибывшего в Гросс-Розен в одном этапе с Игорем Гуревичем, и помогла съездить к нему в Белоруссию. А Раиса Соломоновна нашла Юрия Горева, чьи показания в 1945 году фигурировали в обвинительном заключении. И выяснила, что Горев тогда разбился на мотоцикле и показания, сочиненные следователем, подписал на операционном столе… Известие о реабилитации Гуревич получил в 1963 году. Его восстановили на работе, признали ветераном войны. И даже новую квартиру дали… В следующем году он окончил институт, участвовал во встрече бывших узников нацистских концлагерей в Колонном зале Дома Союзов и вместе с С.С. Смирновым посетил Брестскую крепость… — Несмотря на все пережитое, — говорит он сегодня, — я считаю себя вполне счастливым человеком.

Капитан: Михаил Самойлов Мишь помнишь фильм забыл название там в главной роли БОНДАРЧУК это о реальном человеке побывавшем в этом лагере

Михаил Самойлов: Нет Сергей, чего-то не припоминаю...

Капитан: Генеалогический форум ВГД » 2-ая Мировая война 1939-1945 гг. » Лагеря военнопленных и концлагеря » Л » ЛАМСДОРФ, ЦЕЙТХАЙН, ВЕРХНЯЯ СИЛЕЗИЯ,stalag 318,344 (VIII F) 0 S А Б В Г Д З К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Э § ЛАМСДОРФ, ЦЕЙТХАЙН, ВЕРХНЯЯ СИЛЕЗИЯ,stalag 318,344 (VIII F) ЛАМСДОРФ, ЦЕЙТХАЙН, ВЕРХНЯЯ СИЛЕЗИЯ, ГЕРМАНИЯ. ШТАЛАГ 318 (VIII F), Ламсдорф (совр. Ламбиновице – Щадурщице (Lambinowice - Szadurczyce), Польша). 344 Stalag VIII F (318) Шталаг VIII F (318) Lamsdorf Łambinowice (Szadurczyce) Łambinowice (Szadurczyce) Polen 1941-6.1943 Stalag 344 Шталаг 344 Lamsdorf Łambinowice Polen 11.1943-3.1945 Лагерь был перенумерован в "Лагерь для военнопленных 318" в 1943 году. После смерти заключенного половинка номерного учетного жетона прикреплялась к карточке, а вторая захоранивалась с телом умершего Шталаг № 318/8 ("Ламздорф") существовал с августа 1941 по март 1945. Через лагерь прошло свыше 200 000 советских военнопленных. Свыше 170 000 человек были направлены на работы в рудники и шахты Верхней Силезии и Судетской области. Внутри и вне лагеря погибло 120 000 человек. http://reibert.info/forum/archive/index.php/t-13789.html Из ВИКИПЕДИИ: Шталаг VIII-F (318) был немецкий военнопленный лагеря созданной для решения исключительно советские Красной Армии заключенных. Он был расположен на северном конце огромной армии Германии в области подготовки кадров Он был построен в июне 1941 года и просуществовала до продвижения советских войск она освобождена 17 марта 1945 года. Физические и санитарные условия были ужасными, и по оценкам, 300000 советских prisones которые прошли через этот лагерь, примерно одна треть умерших от голода, жестокого обращения и болезней. Немцы не распространяются положения Женевской конвенции Третьего до советских военнопленных, поскольку Советский Союз был не подписала. 11 октября 1944 г., после пяти дней поезд путешествие, около 5000 заключенных после Варшавского восстания польских солдат Армия Krajowa прибыли в шталаг 318, ака VIII F, больше известный как Stammlager 344, из собраний момент Ozarow. Несколько дней спустя немецкой армии вермахта приняли около 400 Армия Krajowa женщин-солдат. Они были проведены в комплексе рядом с мужчинами, с сложных, но в несколько дней они были доставлены в концентрационный лагерь в северном направлении. ************** ШТАЛАГ 344 Ламсдорф: 8b шталаг был расположен в 3 км от Lamsdorf, лагерь был переименован в шталаг 344 в 1943 году. Справиться с чрезмерной скученности на Lamsdorf и в то же время разделить работу по управлению своими многочисленными Arbeitskommandos, административный персонал переведен на создание новых базовых лагерей на Teschen и Саган. Они стали известны как шталаг VIIIB шталаг VIIIC и, соответственно, первоначальный лагерь на Lamsdorf время перенумерованы шталаг 344.Силезское рабочие лагеря были теперь удобно разделена между шталаг 344 и Stalags VIIIA, B и C, всех угледобывающих Arbeitskommandos, подпадающая под шталаг VIIIB на Teschen. Последний вскоре был численность 11000 Британского содружества заключенных (в том числе почти 1000 новозеландцы), но лишь немногим более 200 из них находятся в базовом лагере, остальные более чем пятьдесят или более Arbeitskommandos. В настоящее время сайт является музей, посвященный памяти заключенных, которые были проведены в этой стране. Lamsdorf является одним из крупнейших комплексов в лагерях военнопленных, находящиеся в составе вермахта: шталаг VIII B, шталаг 318/VIII Ф и шталаг 344. Согласно оценкам, в лагерях видел около 300 тысяч военнопленных разных национальностей. Лагеря были освобождены Красной Армии, 17-18 марта 1945 года. В настоящее время сайт используется в качестве военного артиллерийского диапазона. Большинство мужчин, состоявшейся в шталаг 8b были не в основной лагерь, но в небольших рабочих лагерях, известных как arbeits kommandos. "E" префикс стенды для английского, но и в ПР из многих стран Содружества работали в этих лагерях. Arbeits kommandos: ...................... http://www.wartimememories.co.uk/pow/stalag8b.html ************************** Шталаг 318/VIII F Lamsdorf был лагерь, в котором в основном советских военнопленных были интернированы в годы Второй мировой войны. Организованная в 1941 году, она была первоначально называют шталаг 318 и функционируют в качестве самостоятельной единицы до июня 1943 года. Затем, в результате некоторых организационных изменений, она стала структурной частью шталаг VIII B, а затем - в шталаг 344. Помимо советских военнопленных, там были также приняты пленных солдат в Варшаве и Словакии восстания храниться здесь. За все время своего существования "Russenlager" является главным источником предоставления рабочей силы для Верхней Силезии добывающей промышленности и сельского хозяйства. Предполагается, что лагеря размещены около 200000 военнопленных, из которых 40000 умерли там. Массовые захоронения советских военнопленных Кладбище было создано в 1942 году, когда немецкий лагерь власти, вынуждены бороться с ростом смертности среди советских военнопленных, решили отказаться от идеи interment из мертвых в отдаленном хоронить основания в районе старого кладбища военнопленных. Новое кладбище был расположен близко к шталаг 318/VIII Ф и находилась в эксплуатации до конца войны. Было установлено, что свыше районе один гектар насчитывалось около 40000 советских военнопленных (в том числе поляки включены в Красной Армии) безымянным похоронены в братских могилах. Лагерях для интернированных были освобождены отряды Красной Армии, 17-18 марта 1945 года. Перед Lamsdorf была освобождена западная заключенных были переведены в конце января 1945 года. Идея заключалась в том, чтобы перейти обратно западных военнопленных на территории империи, с тем чтобы они могли быть использованы в качестве инструмента торга, когда НАТО хочет поговорить о перемирии.Что Гитлер и его henchmen не знает, было, их должно быть не перемирия, он будет безусловной выдаче или полное разрушение Германии и ее союзников. Утром они изложены было горько холодной утром, -6 градусов, и охватывает в снегу. Военнопленные должны были принимать только то, что они могут нести, особенно в одеяло, из которых немцы ожидается, чтобы их оставили в лагере.За первые восемь дней они шли в блокировании холодно, только остановки четыре ночи, когда они могли бы найти сарай спать дюйма Чтобы остановить без крыши над головой, было бы смертным приговором, особенно для больных. Их единственная пища немецкий "черный хлеб" (содержащие опилки) с некоторыми сыр, какими бы они были спасены от некоторых посылок Красного Креста и некоторые суп, что они были даны некоторые немецких фермеров, которые, вероятно, спасти их жизнь. Их ступни и лодыжки стали замороженные и опухшими, и это чудо, Джон и Дэвид не потеряют одного или обоих отсечением от гангрены, как сделали другие. Таким образом, мы можем лишь предположить они прошли маршем более 450 миль (как ворон летит) из Lamsdorf в лагерь для военнопленных близ Триеста, где они работали в шахтах. Триест не был освобожден до 2 мая 1945 года, за пять дней до немцы сдались. http://www.internet-promotions...anese.html *************************************** Лагерь в Ламсдорфе — небольшом местечке, принадлежавшем вначале Германии, а затем Польше, — был одним из крупнейших в Европе лагерей для военнопленных. Он существовал с конца XIX столетия. Русскими «первооткрывателями» его стали солдаты Первой мировой войны. В 20–х годах XX века лагерю нашлось новое применение: в местечке расположились германские военно–спортивные лагеря. В августе 1939 года, перед нападением на Польшу, был построен лагерь для польских военнопленных. В 1941–м — организован новый лагерь для советских военнопленных. Его первым обитателям пришлось самим копать ямы, в которых они жили первый год, и лишь потом началось строительство бараков. Наверное, в этой ситуации у любого человека может быть только одна цель — выжить. Но находились среди пленных и те, кто в самых страшных условиях пытался сохранить и донести до нас правду о том времени. Правду, которую нам надо только суметь услышать. – У этой выставки два героя, — рассказывает школьникам директор Музея истории освоения и развития НПР Светлана СЛЕСАРЕВА.– Первый — Георгий Данилов. Замечательный человек, художник, который выжил и в немецком плену, и в сталинских лагерях, — автор этих картин. Георгий Данилов два года проучился в художественном институте, был призван в армию, но повоевать не успел — в первых же боях попал в плен и оказался в Ламсдорфе. В плену он пользовался любой возможностью, чтобы запечатлеть тех, с кем делил заключение. Его рисунки — реальные свидетельства происходившего. Некоторые работы Данилов подписывал фамилией Тесленко, чтобы избежать расстрела, если они будут найдены. Однако рисунки военнопленного обнаружили не фашисты. Их (уже после освобождения Ламсдорфа советскими войсками) нашёл сельский староста. 64 года (!) он хранил их дома, а когда на месте лагеря открылся музей — принёс туда. – Ещё один герой этой выставки, — продолжает рассказ Светлана Слесарева, – советский военнопленный Сергей Воропаев. В Ламсдорфе он писал свои дневники. Он умер в немецком плену, не дожив до освобождения буквально несколько дней. Советская армия освободила Ламсдорф в середине марта 1945 года. Освободителей ждала страшная картина: тысячи мёртвых тел пленных, умерших от голода и болезней. В лагере содержались и поляки, и британцы, но самое тяжёлое положение в лагере было именно у советских узников. Сталин отказался сотрудничать с Красным Крестом. Никакие конвенции о правах военнопленных на русских не распространялись. Тяжёлые условия работы, плохое питание, болезни, холод, истощение делали своё дело. Условия были ужасные. Многие пытались бежать и гибли. Союзников хоронили как положено, наших — в братских могилах на отдельном кладбище. В конце 1945–го — начале 1946 года специальная комиссия проводила их исследование. Оказалось, что в братских могилах Ламсдорфа захоронено не менее 40 тысяч советских военнопленных. «Мы приносили русским обед. В вёдрах была картошка в кипятке — недоваренная, как есть... Был свисток, только после него можно было выходить за едой. По тем, кто вылезал из землянок раньше, немцы начинали стрелять. Советские пленные набрасывались на эту картошку, так они были голодны, многие при этом погибали...». ИНФОРМАЦИЯ К РАЗМЫШЛЕНИЮ: Это была не последняя история лагеря. Коммунистические власти в качестве мести поселили там 5000 пленных немцев и местных жителей. В результате погибли ещё тысяча человек. Их последним пристанищем тоже стали братские могилы. А самым страшным для многих освобождённых русских стали новые лагеря. На родине. ЗДЕСЬ. Максим ТРОФИМОВ. РИСУНКИ. http://gazetazp.ru/2008/65/7/ ********************************** Фото - Трупы узников «Руссен-лагерь» № 344 в г. Ламсдорфе http://victory.rusarchives.ru/...oto_id=437 ****************************** Воспоминания узников http://www.konkurs.senat.org/article/08.html **************************** Шталаг 318 (VIII F) . Немецкий концентрационный лагерь СС Гросс-Розен (совр. Рогожница, Польша) был основан в августе 1942 года как дополнение к концлагерю Заксенхаузен. С 1 мая 1941 года Гросс-Розен становится самостоятельным лагерем. Большинство заключённых лагеря работали на гранитном карьере для нужд фирмы СС "DEST". Советские военнопленные прибыли в КЛ Гросс-Розен 16 и 17 октября 1941 года из шталага 318 (VIII F), Ламсдорф (совр. Ламбиновице, Польша). Анализ немецких учётных документов на советских военнопленных даёт возможность предположить, что для перевод в КЛ Гросс-Розен люди оказались отобранными не по причине партийности в ВКП(б), принадлежности к командному составу, национальности или физическому здоровью. Во всех лагерях для советских военнопленных на территории Германии была обязательна процедура получения личного номера военнопленного. Все известные военнопленные, отправленные в КЛ Гросс-Розен, были зарегистрированы в шталаге 318 (VIII F), Ламсдорф от N 4.202-318 до N 6.453-318 (первая цифра - личный порядковый номер военнопленного, вторая - номер лагеря). Таким образом, принципом отбора для перевода на работу в концентрационный лагерь были не личные качества, а - порядковая учётная нумерация. По заключениям польских историков численность советских военнопленных в октябре 1941 года была около 2.500 человек. Регистрацию в Гросс-Розене они не проходили. Известен документ относящийся к этому времени.......................... Продолжение http://zhurnal.lib.ru/c/chernowalow_w_w/klgrossrosen41.shtml *************************** Фотографии и видео о концлагере http://forum.vgd.ru/102/16715/ ************************

Капитан: click here

Капитан: Нацистские концентрационные лагеря в оккупированной Польше (обозначены черными квадратами)



полная версия страницы